Лавра
Шрифт:
«Нет, нет, это – не то, ты не так…» – я заговорила торопливо. «Слава богу!» – он выдохнул облегченно. Отраженный взгляд опять был теплым и праздничным. «Хватит про них. Расскажи, – Митя повернул меня к себе, – мы не виделись вечность».
Я вывернулась из его рук и, садясь в кресло, подумала о том, что все действительно сдвинулось: прежний будничный Митя так не сказал бы никогда. В обыденном мире, в котором его не приглашали повесткой, Митин язык был опасливым: избегал прямоты. Все, что пронзало душу, мгновенно взывало к околичностям, как будто искренность, облачаемая в слово, требовала иронической упаковки.
За дверью зашаркали. «Мама ничего не знает», – Митя предупредил коротко. «А если зайдет?» Я растерялась. «Не зайдет,
Ежась от ночного ужаса, я вдохнула. Сухие шуршащие ручонки потянулись ко мне от двери, но мгновенно и безошибочно, как будто это уже случалось, я угадала и осеклась. Я знала: что он мне на это ответит, если я расскажу ему все. Рядом с его действительным страхом мой рассказ станет безжалостной пародией. Порождением больного сознания.
Обернувшись к зеркалу, хранящему наши праздничные отражения, я начала с главного – о монастыре. Митя слушал, не сводя внимательного взгляда. Монастырские картинки занимали его. Позабыв про свои страхи, он вспыхивал то удивлением, то радостью, а то и переспрашивал, требуя новых подробностей. Мой рассказ начинался со станции, и, обойдя молчанием шофера, клявшего начальство и дороги, я перешла к паломникам. Митины глаза искрились удовольствием, когда я, стараясь ничего не упустить, описывала бабенок, слепцов, поводырей. Совершенно осмелев, я пошла к кукурузному полю, над которым, словно небесный отсвет, вставали золотые соборные купола. Последний ночной ужас покидал мою душу, когда, рассказав о купольном чуде, я встретила радость, льющуюся из его глаз. «Когда-нибудь я напишу об этом», – он пообещал, и я кивнула.
Мало-помалу мы добрались до приземистой статуи, с ног до головы выкрашенной серебрянкой. «Неужели так и стоит, вымазанный?» – Митя качал головой восхищенно, живо представляя себе кургузого Ильича. За приземистым памятником следовал рассказ о говновозке, и, слушая о людях, по доброй воле легших под вонючие струи, Митя морщился горестно. Все дальше и дальше, вспоминая о прожитой монастырской жизни, я то пела вполголоса – любимым знаменным распевом, то вспоминала призрачную черную бабочку, умеющую являться и исчезать. Митя предположил, что если так и было в действительности, значит, эта бабочка – чья-то неприкаянная душа.
Слово отдалось чмокающим звуком, но, взяв себя в руки, я сумела отогнать. «Только не вспоминать, только не…» – я ринулась вперед, торопясь добраться до исповеди, которая – в этом я признавалась со стыдом и болью – закончилась моим унижением.
Митины брови поднялись: «Неужели?..» Ему не верилось, что я, изгнанная старцем, нашла в себе смирение проглотить. «Не-ет!» – я засмеялась, и Митя кивнул довольный. Рассказ об остановленной процессии вызвал живейшее одобрение. «О! Это – по-нашему!» – он воскликнул, когда я преградила путь наместнику, отодвинувшему свиту одним мановением руки. «И что? Что ты ему сказала?» – Митя наслаждался, предвкушая. Все еще не чуя опасности, я передала площадную беседу, завершившуюся лукавым договором.
«Значит, по-вен-ча-лись?» – Митя произнес холодно и раздельно, не поднимая глаз.
Когда он их поднял, праздничные отражения исчезли. Острые осколки зеркала летели из дубовой рамы, сыпались к моим ногам.
Больным израненным шепотом он говорил о том, что всегда восхищался моей не имеющей границ аморальностью, которая сама по себе, безо всякого инфернального вмешательства, способна подвигать меня на кощунственные поступки, для которых – и в том и в этом мире – нет и не может быть оправданий. «Я не верю, ты не можешь этого не понимать… Не могла не понимать, венчаясь. Неужели ты не видишь, что теперь – не-по-пра-ви-мо?» Замирая, я слушала голос, но мысль, загнанная в угол, судорожно искала выход.
«Это ты говоришь мне об этом? Что для тебя – церковное венчание? Если каждое упоминание о церкви, стоит мне только заикнуться, – из тебя же – одна только ненависть, неверие и презрение!»
Тихим голосом
Митин голос, поднимавшийся к небу, бился в купольном барабане, и тусклая барабанная дробь терзала мои виски. Сквозь монотонный голос, обличающий меня в уродстве, она выбивала: «Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» Палец – монашеский посох – упирался в каменный пол. Плиты пола наливались, становясь влажными, и луч, отражаясь в пыльном зеркале, сползал с солеи…
Острыми сучковатыми пальцами я впилась в его простертую руку, и медленно оползающая тьма закрыла свет. Во тьме, отдававшей зеленоватым, я видела: это – позор и ужас, если он вырвется и напишет свой проклятый бестселлер. Это станет моим позором, несмываемым, как серебрянка. Он запишет за мной мельчайшими буквами: тайные мысли и слова. Их он вывернет наизнанку и выставит так, чтобы я, вымазанная статуя, встала перед воротами в его дивный новый мир. «… ваши игры, монастырские. Здорово обломала…» – зеленоватый голос подбирался ко мне, льнул к плечу. «Дрянь, гадина и дрянь, не смей смотреть на меня!» – покрываясь холодным потом, я говорила спокойно и ясно – заранее отрепетированные слова.
Митя отдернул руку. Морщась и склоняя голову, он прислушивался с удивлением, словно не верил ушам.
«Тряпка, гнилая тряпка, ты только посмей, посмей раскрыть свой поганый рот!»
Сквозь сон, становившийся явью, я повторяла слова, как будто шла по ссохшейся глинистой дороге, прямо по колеям дурдомовских шин. Вой, уносящий во тьму, рвался из моей груди, но, держась из последних сил, я свела свои пальцы в кулак. Что-то, бредущее по обочине, вспыхнуло в мозгу неизъяснимым светом, и в этом свете я увидела себя. Убогое деревце, не отбрасывающее тени, я стояла как вкопанная в высохший скитский двор. На ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки: два безжалостных мира, низ и земля, прорастали во мне – из одного ствола. Сучковатый вживленный отросток, похожий на мою руку, изгибался и выбрасывал зеленоватые корни: они шевелились, въедаясь в мою сердцевину. Ухватив обеими руками, я рванула его на себя, как стрелу из колотой раны, и, занеся руку, нанесла удар. В носу хрустнуло. Черные бабочки порхали над полем, толклись и падали на стерню…
«Сейчас, сейчас, – Митин испуганный голос гонялся за бабочками, ловил иссохшие тельца, – сейчас, я – воды, как же это, не опускай, держи голову, остановится – все отмоем». Мокрое, похожее на тряпку, легло на переносицу. Кровь утихала. Быстро и коротко дыша, я пробовала нос. «Ничего, вроде… ничего, до свадьбы заживет», – я бормотала бессмысленные слова. Блузка, закапанная на груди, липла бурыми пятнами. «Ничего, – я повторила, – скоро кончится, осталось совсем немного…»
Митина рука сжала мой локоть. «Да, да, конечно, немного, скоро совсем остановится, – он заговаривал кровь, – неделя, и меня отпустят, против меня – ничего, в доме пусто, они могут прийти и проверить, мало ли тот признался, главное – молчать самому. Я буду стоять на своем… А потом, когда выйду от них, я подам документы: теперь предпочитают отпускать. Пока тебя не было, – он сказал буднично, словно я, живущая в его доме, выходила в ближайшую булочную, – я все узнал подробно. Сначала уволиться, документы – потом. Как правило, бумаги ходят месяца три. На этот срок у меня отложено, чтобы прожить, не работая. – И ровным голосом, как о решенном: – Ты поедешь со мной».