Лавра
Шрифт:
«Ты не сделаешь этого, – справившись с собой, отец Глеб заговорил уверенно и спокойно. – За столько лет я имел возможность убедиться в том, что ты…» Под моим взглядом отец Глеб сникал. Ему был внятен язык разрушения.
«В сущности, если ты просишь и Дмитрий выразит желание, в чем я, говоря серьезно, сомневаюсь, мы, конечно, встретимся. В конце концов, это – моя обязанность… Теперь – все?» Отец Глеб поднял глаза.
Снова, как на пирсе речного вокзала, он смотрел на меня с болью и нежностью, никак не вязавшейся с моим вероломством.
Трубку подняли сразу, но я не узнала голоса: он был жестким и напряженным. Первой мыслью мелькнуло: чужие. Уже пришли.
«Вас слушают», – он повторил безличную формулу. Вдохнув, я назвалась. «Я слушаю», – личным местоимением он менял гнев на милость. «Ты не уходишь?» – я спросила,
Гулкие голоса падали на тротуары и расшибались цветочными горшками. Повсюду валялись остовы комнатных растений, разбивших головы о камни. Асфальтовые трещины вились, как вырванные корни: я шла осторожно, боясь наступить.
В парадной мы столкнулись лицом к лицу. «Я – за газетой», – Митя взмахнул свернутой в трубку.
Мы поднимались по лестнице. «Ты – специально?» Я подумала: измучился, боится звонка. «Угу, – он обернулся. – Не хочу, чтобы мама услышала. Утром мы встанем пораньше, и ты уйдешь потихоньку». – «Ты… рассказал?» – «Нет, но, если услышит, выйдет в прихожую. Как я ей объясню? Ты, – он назвал мужа уменьшительно-ласкательным именем, – пока что – его жена».
«Помнишь, в какой-то книжке?.. – я думала: все бессмысленно, отец Глеб прав. – Митя, Митя, Дмитрий – хитрый…» – «Нет, не помню, – Митя оживился. – И что с ним стало, с этим – хитрым?» – «Погиб», – я ответила громко. Те, кто таились за дверями, записали за мной – слово в слово.
Сидя в кресле, Митя покачивал ногой. Волна, соединяющая брови, набегала и подбивала берег. Неловко лавируя, я вела разговор. Все, на что я могла сослаться, десятки раз проговаривалось во времена нашей близости – в мастерской. Но тогда – теперь мне так казалось – эти разговоры носили предварительный, отчасти репетиционный характер. Однако в них было главное: прежний Митя умел отделять зерна от плевел. Время от времени теряя равновесие, он неизменно возвращался к ясным «да» и «нет».
Новый Митя, которого я несколько дней назад – впервые после долгой разлуки – увидела в просвете дверной створки, потерял равновесие. Таким я его не знала: глядя в глаза, подернутые страхом, я не находила в них прежней рассудительности. Выбитая из колеи этим вывихом или сдвигом, я искала выход, но чувствовала, что иду в тупик.
Торопясь, я говорила о том, что одному человеку – тяжко, но Митя поглядывал на меня насмешливо. «Сотни лет церковь вырабатывала механизмы, унимающие боль. Молитвы – те же… – я пыталась найти слова, – те же алгебраические формулы. Одним рывком можно взлететь туда, куда годы и годы вползают на хлипких арифметических ходулях». Я отдавала себе отчет в том, что выговариваю какие-то нелепости, но боялась сослаться на другие слова: о намоленных иконах, о выверенных звуках, способных поднять плотского человека на высоты парящей души. «Нет, и не может идти речи, чтобы оправдать образ мысли всех без исключения священников, да и сами они, по крайней мере, лучшие, не претендуют на всеобъемлющую безгрешность. Однако за ними – за каждым, пусть самым жалким, стоит опыт мистического преображения мира, дерзновенно свершаемого ежеутренне – на литургии». Я повторяла: ежедневно и непрерывно, из века в век, из страны в страну. Глядя в Митины глаза, я просила его согласиться на встречу, и в этой просьбе уже не было расчета. «Церковь дает силы», – сидя напротив, я больше не помнила о его бестселлере. Только о спасении.
«Жаль, – Митя протянул насмешливо, – что у нас не было своей Реформации. Из тебя бы – отменный проповедник! С твоим красноречием – выдающаяся духовная карьера». Он поднялся и подошел к окну.
Прямая спина, которую раньше, про себя, я называла офицерской, обмякла. Плечи, когда-то вписанные в квадрат, оплыли. «Все, что ты говоришь, – правда, – коротким взглядом обежав двор-колодец, Митя обернулся ко мне. – В сущности, мир невыносим, и только человек, лишенный сердца, не желал бы пришпорить, как ты говоришь, готовую формулу и взлететь над его уродством. Люди, вообще, склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы готовы лить слезы над пучком пеньки – или из чего они там наворачивают – факел, раз в четыре года – на Олимпийских играх… Всякий раз смотрю и изумляюсь. И чему, спрашивается, изумляться, если
Митино лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я увидела в храме, давным-давно, на исходе моей первой пасхальной ночи. Гаснущими глазами он смотрел на меня так, словно я снова была среди званых, а значит, могла помочь.
«То, о чем ты просишь меня… Я знаю, это бессмысленно. Нет, чему-то они научились. Умеют разговаривать с язычниками. Но в том-то и дело, что мы, – голосом он выделил слово, – и верующие, и неверующие – давным-давно монотеисты». – «Давным-давно?!» – «Угу, – он подтвердил. – Некоторые еще с двадцатого съезда. А кое-кто и раньше… Так что, говоря серьезно, у твоих церковников выбор невелик: либо с язычниками, либо с нами». – «Нас мало», – я сказала с горечью. «Вот именно. Значит, – Митя пожал плечами, – никакого чуда не будет. Их выбор предопределен. Но дело даже не в этом. А в том, что я знаю цену их помощи, – отходя от окна, Митя возвращался ко мне. – Попроси ты об этой встрече раньше, я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать об их жестокости. В день, который не ожидаете, в час, о котором не думаете… Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание тяжелее смерти. Смерти я не боюсь. Я боюсь одного: бесчестья. Впрочем, ты вряд ли понимаешь. Честь – понятие устаревшее. Впору заглядывать в словарь…»
Он говорил о том, что нынешний – это не он. Никогда не предполагал, даже не мог себе представить, как все это подействует. Сколько раз прикидывал на себя, находил нужные слова, чтобы презрением защититься от них и их подручных.
Я слушала и думала о том, что церковное и государственное мучительство растут из одного корня, и эта мысль пугала меня.
«Знаешь, – Митя опустил голову, – никому не могу сказать… потому что… А! – он махнул рукой. – Дело не в том, что я их… боюсь, кто не боится? Главное, никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они – это я. Но они запускают пальцы в такие глубины, до которых самому мне не добраться. Все отлажено и проверено: для себя они выработали такие формулы, сопоставимые с теми, о которых… Одним рывком они отбрасывают на дно – в самый чудовищный ад. Всего лишь несколько ночей, и ты идешь, как проклятый, туда, куда тебя ведут», – взяв свои запястья, он ломал кисти рук.
«Чем бы это ни кончилось, – он подошел к зеркалу, – этих ночей я себе не прощу».
Я подошла и встала рядом. В зеркале, где мы отражались, я не была ни козой, ни крольчихой. Сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я чувствовала себя костью от его кости, плотью от плоти – блаженной памятью вынутого из него ребра.
Митя говорил о церковных стенах, украшенных древней красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие годы, страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то за моим журнальным столом, за которым он пел тенором и баритоном – попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный ложью, и отрекался от него. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума – отступиться, как будто кто-то кинул в мои уши пригоршню земли, чтобы я не услышала Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные, формулы мучительства, и они, взращенные древней традицией, почти не зависят от исполнителя.
Забыв о скудеющем времени, я гнала его вперед, торопясь, поймав на слабости, условиться о месте встрече, где они сойдутся вдвоем, чтобы договориться. По тогдашнему неразумию мне казалось это возможным. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом блаженного времени, когда, каждый по-своему, они вступали на путь, обращенный к небесам.
Я, родившаяся слишком поздно, мнила себя посредником, способным собрать их в одном – заранее согласованном – месте: чтобы напоследок, прежде чем разойтись окончательно, они успели бы поговорить. Силою вещей, которую сторонний наблюдатель, не знающий высших мер, может назвать чем угодно – хоть стечением обстоятельств, – я получила их всех, без изъятия: тех, кто учили меня любви и ненависти, потому что были поколением моих любовников и мужей.