Лавра
Шрифт:
«Да, – я подтвердила коротко, – потому что именно здесь главный конфликт. Если бы сейчас, в наши дни, кто-нибудь решился начать реформацию, мимо этого он не смог бы пройти». – «Судя по вашим откровенным словам, – владыка перебил с недоброй усмешкой, – лично вы ожидаете не Второго пришествия, а второго Лютера? Вряд ли это возможно. Наше дело, – он коснулся рукою лба, – сохранить в неприкосновенности канон и таинства». Иными словами, я подумала – свой особый язык. Когда-то, десятилетия назад, на этом языке разговаривали наши предки. С тех пор они перестали быть общими, во всяком случае, нам пришлось научиться разговаривать на
Не поднимая глаз, владыка наливал чай. Когда поднял, я изумилась перемене. Снова, как в давнем московском поезде, когда я, задержавшись, предупредила о близкой опасности, его глаза подернулись холодом. Явственно, как будто он произнес вслух, я прочла: «Неужели она все-таки – из них?» Двоедушная мысль, мелькнувшая на мгновение, объединяла его с нами смертельней всякого таинства.
Владыка спрятал глаза и отставил стакан.
«Что касается неограниченной власти над душами, которую вы приписываете православной церкви, – до этого еще далеко. В нашей стране не ведется такого рода статистических исследований, но, даже учитывая некоторый рост количества верующих, – он подчеркнул дипломатично, – наблюдаемый в последние годы, здесь еще непочатый край…» – он говорил с оглядкой на них.
Поднявшись, владыка направился к столу. Рассеянно и доброжелательно, словно думая о своем, он задавал короткие вопросы. Они относились к моей повседневной жизни. Я отвечала лаконично. «Что ж, – он надел скуфью. – Побеседовав с вами, я пришел к выводу, что в данном случае для церковного развода нет препятствий». Я подошла и склонила голову.
В приемной ожидали. В креслах, расставленных вдоль стен, сидели посетители, одетые по-церковному. Выйдя из кабинета, я удивилась многолюдству и, только взглянув на часы, поняла: вместо часа, предусмотренного его рабочим графиком, мы проговорили три.
Слушая пустое сердце, я шла по главной аллее. Разговор обессилил меня. Я шла и думала о том, что дело не во мне: вызывая меня на разговор, владыка хотел выслушать другую сторону. Выслушать, прежде чем сделать выбор. Моя вина, что я не сумела его убедить. Как бы то ни было, теперь все кончилось. Я свободна. Никто из них – ни те, ни эти не имеют надо мной власти. Их время, в котором моя душа привыкла корчиться, изблевало меня из своего желудка. Я, глубоководная рыба, лежала на пустом берегу. Мир, в котором я оказалась, сузился до размеров моей собственной жизни. В нем не было ни верха, ни низа, а значит – я поняла, – и земли. В мире, лишенном иерархии, мне больше незачем жить.
Добравшись до мастерской, я замкнула дверь. Все было тихо. Мешок картошки стоял в углу. Машинально я выбрала несколько клубней и сложила в кастрюлю. Зыбкая мнимость жизни окружала меня. Я сама становилась мнимостью, на которую не могла положиться.
Сладковатый запах газа сочился из плохого крана. Картошка не закипала. «Господи, – я сообразила, – зачем? Есть ничего не надо… Противно, если стошнит».
«Церковь умеет только с мертвыми». Я вспомнила и встала на сторону церкви. Среди мнимых величин, занявших мир, смерть оставалась единственной правдой. Она одна обладала силой, способной заполнить пустоту.
Не отнимая пальцев от крана, я радовалась тому, что теперь, когда пришло мое время, я остаюсь в здравом рассудке. Сумасшедшие цепляются. Усмехнувшись, я повернула два раза – назад и вперед. Слабое шуршание, похожее на шелест магнитофонной пленки, наполнило мастерскую. Склоняясь над конфоркой, я вдыхала дрожащий воздух. Тонкая струйка, не расцветающая пламенем, выбивалась наружу. Она пахла
«Лечь и закрыть глаза… Чтобы – во сне…» Под веками плыли чужие лица. Их было много, как бывает на земле. Ровно и недвижно, не открывая глаз, я лежала и смотрела, как, подходя по одному, они склоняются над изголовьем. Все, кого я оставляла в этом мире, были моими изъятелями… Где-то вдали билось короткое пламя – распускалось алым цветком. Газовый цветок пах удушливой смертью, пущенной по их трубам…
Человек, одетый в белую рубаху, заправил ее за пояс и встал со скамьи. По аллее Марсова поля, истоптанной чужими ногами, он двигался по направлению к мосту. В удушливой мастерской, как в стеклянном гробу, я ждала его так, словно время, от которого я отказалась, текло надо мной десятилетиями. Все ближе и ближе, огибая кирпичное здание, он подходил к окну. С трудом открыв глаза, я встала и пошла к подоконнику. Пальцы легли на стекло. Там стояло Митино лицо. Белые глаза пронзали меня насквозь. Шаря по подоконнику, я нащупала что-то и сжала в горсти. Он был моим отражением – глядел на меня из глубины. Митина рука, державшая что-то темное, поднялась и нанесла удар. Стеклянный гроб хрустнул. Острые обломки стекол посыпались со звоном. Широкая струя ударила в легкие.
По полу, цепляясь ногтями, я доползла до шипящей конфорки и, подтянувшись на руках, привернула кран.
Бледный лик, обращенный к двери…
Из окна, заложенного подушкой, тянуло холодом. Согреваясь под ворохом тряпок, я засыпала без снов. Сквозь сон вслушивалась в пустое пространство, силясь расслышать слова. Они были слабыми и невнятными, едва различимыми. Просыпаясь, я подносила руки к лицу. Пальцы вздрагивали, словно в них оставалась дрожь, рождаемая словами. От ночи к ночи я слышала все яснее.
Иногда, подходя к окну, заткнутому подушкой, думала о стекольщике: чужой голос, стекольный звон, скрип алмазного резца. Вызвать я так и не решилась. Однажды мне стало жарко, и, сбросив тряпки, я поняла, что настало лето.
В институт я ходила раз в месяц – получать аспирантскую стипендию. Ее хватало на самое необходимое: картошка, мыло, сахар и хлеб. Время от времени, особенно по утрам, начиналась дрожь. Тогда, выбиваясь из дневного бюджета, я покупала сливочное масло. По весне, еще в начале марта, я успела пройти процедуру ежегодного собеседования в ректорских покоях. Теперь аспирантское начальство не обращало на меня внимания. Ни у кого из них не хватило бы смелости турнуть ректорского аспиранта.
К июлю окрестности опустели. Я выбиралась из мастерской и уходила в сквер на улице Савушкина. Там стояли скамейки, за которыми в зарослях кустов скрывались приземистые двухэтажные дома. Местные старухи называли их бараками. Эти бараки строили немцы. Старухи сетовали на коммуналки («Видать, так и помрем в общей…»), однако гордились качеством жилья. Каменные двухэтажки немцы выстроили на совесть.
Долгие свободные часы старухи проводили в неспешных разговорах, и, подсев, я слушала и не слушала вязкую болтовню. То обсуждая товарок, то делясь продуктовыми удачами, они ткали полотно своего повседневного существования. Жизнь, начавшаяся с военных тягот – неспешно и степенно каждая вспоминала годы военного труда, – расцвела майской победной радостью и с тех пор ежедневно укреплялась радостями помельче. Они достались по праву. Не проходило и дня, чтобы одна или другая, прервав горестные сетования, не спохватывалась: «Лишь бы не было войны!»