Лазалки
Шрифт:
Наконец Артем, отдышавшись, объявил: «Только т-с-с-с-с». Протянул сжатый кулак на уровень моих глаз. Резко театрально разжал пальцы. На середине его влажной от бега, дрожащей от гордости ладошки лежал посеребренный шарик, усыпанный сеткой черных-пречерных, проржавевших царапин. На фоне лазалки-паутинки и пятиэтажного дома, на балконах которого колыхалось белье. На фоне молоденьких берез и вишен, тянущихся к окнам пятых этажей, к квадратным голубиным выемкам чердака. На фоне вихрастых облаков над крышами. И далекой трубы котельной из кирпича цвета запекшейся крови. Шарик, тяжелый на вид, лежал на ладони. Артем махал другой рукой, в сторону магазина «Молоко» и пустынной баскетбольной площадки, которую зимой превращают в каток. Где-то там шарик лежал на вытоптанной жухлой траве возле самодельных, кое-как сваренных гаражей. Артем подобрал его только-только. Схватил с земли, даже не разглядев, сжал в кулак и понесся мимо школы, футбольного поля, наполовину сгоревшего деревянного магазина «Продукты», задыхаясь, не замечая мальчишек на велосипедах и старушек возле подъездов. Он бежал, сам не зная, куда и зачем, просто от того, что его переполняли: гордость, восторг, пробуждение. Он захлебывался от хороших предчувствий, отдающих жасмином и марципаном. Перед ним распахивались новые улицы. Он бежал, раскрываясь, на каждом шагу превращаясь в ожидание. И уверенность. Он возник и теперь с интересом прислушивался, оглядывал двор черными яркими глазами. Первой, кому он, еще не находя слов, похвастался находкой, была я.
Некоторые
У меня дрожат губы. По лицу пробегают судороги и гримасы, необходимые для того, чтобы сдержать в горле разрастающегося голубя и запихнуть наворачивающиеся слезы внутрь. Я догадываюсь, что снова ошиблась, не угадала единственно верное решение, как поступить, что сказать. Я снова все напутала, заблудилась и повела себя неправильно. К горечи примешивается позорное, унижающее ощущение ошибки.
Дед бросает ржавую железку, ловит мою руку, грозит вслед убегающему, склоняется, заглядывает в глаза. Начинает тихо, заботливо выяснять: «Нет, скажи, он тебя обидел? Что он тебе такое наговорил? Я его сейчас догоню, уши оборву. И бабке его нажалуюсь. Она ему всыплет по первое число».
Жалостливая и возмущенная суета деда совершенно не к месту. От этого голубь не проглатывается, а начинают быстрее разрастаться в горле, царапаясь коготками. И листья одуванчиков медленно расплываются. Я что-то мямлю, но дед ничего не слышит. Он готов броситься в бой, нагнать обидчика, хорошенько припугнуть его. Выплюнув тоненькую пластинку, в которую превратилась по дороге таблетка валидола, он бросается вдогонку, я плетусь следом, провожаемая пристальными взглядами двух тетушек, что возвращаются от мусорных баков с пустыми помойными ведрами. К счастью, Артема нигде не видно. Ни на пустыре возле гаражей, ни в засаде за кустами боярышника. Я тащу деда за рукав, тихонько всхлипывая, что у меня замерзли ноги. От этого он забывает: про обидчика, ржавую железку, валидол и даже про новенькие доски у кого-то на балконе.
Дома дед растирает мне ноги спиртом, приговаривая, что так всегда делали, когда переходили реки вброд. Так поступали кавалеристы и пехота. А еще врачи, пулеметчики и медсестры. А руки и лица растирали снегом, сильно-сильно, пока снег не превращался в огонь. «Горло ни у кого не болело. Насморк не начинался. Значит, и у тебя не начнется. И бабушка не расстроится. А лужа – это ничего. Это бывает. А обидчику достанется. Что он тебе сказал?» – «Ничего». И дед дает мне глотнуть из пузатой бутыли с толстым зеленым стеклом прозрачную жидкость, которая во рту превращается в огонь. И тут же обжигает изнутри щеки, язык, горло, а потом расплавляет что-то в голове. Сразу захлестывает волна тепла. И становятся понарошку: затихающие при виде нас тетушки во дворах, замирающие на балконах мужички в майках, мальчишки, хитро бормочущие друг другу, шарик на распахнутой, трясущейся от гордости ладони Артема. Шепот на крыльях дворового ветра. И даже бабушкины всхлипы в уголке со швейной машинкой. Все забывается и улетает в окраинные переулки, в сумрак чужих подъездов. И как всегда, по волшебству, мое настроение передается деду. Повеселев, он кладет самодельную гладильную доску на кухонный стол, плюет на палец, отдергивает пшикнувшую руку от раскаленного утюга и начинает бережно гладить коричневые брюки через серую мокрую марлю. Медленно и аккуратно, чтобы завтра рано утром отправиться на другой конец города, к киоску, где продают газеты, лотерейные билеты, брелки и открытки. Он уже давно собирался попытать счастье и купить три билетика спортлото. «Надо попробовать, как в него играют. Вдруг повезет выиграть стиральную машину. Или электрическую мясорубку». Притаившись на табуретке, я с завистью наблюдаю, как, раскаляясь и шикая паром, утюг важно движется по марле туда и обратно. Впереди острого носа разбегаются волны. Позади остается полоса безукоризненно ровной, разглаженной ткани. Тогда, потеряв терпение, я умоляю: «Совсем немножко, капельку, один раз». А потом уже требую: «Срочно, сейчас же». И наконец упросив, отвоевав утюг, глажу все, что попадается на глаза. Фартук, пропитанное маслом кухонное полотенце, пахнущую духами салфеточку из-под телефона, отдающую столетней пылью салфетку с телевизора «Рекорд», бархатную тряпку, краешек шторы, носовой платок, найденный под шкафом обрывок бинта. Радио, заглушая дедовы обреченные вздохи, выкрикивает нескончаемую пьесу. Про деревню, водителей комбайнов и грузовиков. Пластмассовая серая коробочка радио медленно и сурово рассказывает о том, как они мучаются, размышляя о жизни. У них тоже иногда побаливает сердце. Но та боль и тревога за будущее, что щемит и бродит внутри, – намного сильнее, поэтому они все время курят на крыльце, смотрят вдаль, на вспаханное поле. А у нас на кухне – праздник, мы отглаживаем наш день, лишаем его складочек и загибов. Утюг летает туда-сюда по доске, иногда чуть запинаясь о грубые ручные стежки самодельной обивки. Очнувшись, постукивая тапками, дед бежит к телефону. А я, поддавшись небывалому вдохновению, снимаю любимые синие гольфы, привезенные как-то мамой в подарок из Москвы, мою гордость, предмет зависти всех девчонок городка. Я решительно снимаю гольфы и устанавливаю на один из них утюг. Резинка гольфа на глазах мгновенно оплавляется как мороженое. Тяжеленный, раскаленный утюг с трудом отлепляется, растягивая в воздухе голубоватые липкие паутинки. Жалкий оплавленный гольф лежит на гладильной доске. Рана, охладившись, запекается жесткой коркой скрюченных нейлоновых волоком. Они похожи на грубый шрам, на рубец. И раненый гольф кричит от нестерпимой боли. Как кто-то во дворе, упав с велосипеда, коленкой об асфальт, до крови, перемешанной с пылью и песчинками, которые впиваются в рану, заволакиваемую пронзительно-розовой блестящей сукровицей. Только у гольфа кровь голубая. И его болячка – темно-синяя, она уже затвердела. Из-за нее гольф никогда не превратится обратно, в прежний. Отныне, напоминая о неудаче, увечный и бедный, он будет сползать на щиколотку, сбиваться в гармошку, станет лишним поводом для старух в кофтах птиц гнева, для тетушек во дворах и мужиков, курящих на балконах, покачать головами, жалеть бабушку, шептаться о том, как ей тяжело со мной и с дедом. Я судорожно верчу в руках синюю каемочку-болячку прожженного нейлона. Сто ранящих Какжетак, пущенных врединами из рогаток, до синяков обжигают меня изнутри. С выкриком «Деда!» я бегу требовать, чтобы он превратил гольф обратно, в прежний.
Дед может вернуть в строй все что угодно. Поломавшись, фонарик, мясорубка или паяльник теряют смысл, становятся ненужным хламом и без дела кочуют по дому. Валяются где попало, лезут под руку, перекатываются в ящике трельяжа, когда необходимо что-нибудь отыскать. Забытая, раненая вещь покрывается царапинами, блекнет и пропитывается запахами пыли, нафталина и вчерашнего дня. На ее боках появляются пятнышки зеленки. Кусочки пластилина. Иногда такой хлам, схитрив, прикидывается игрушками – остановившийся будильник становится кукольными курантами. Затихший приемник – кукольным диваном. Потом они надоедают. И однажды дед вытаскивает выброшенный приемник из помойного ведра, приговаривая: «Подождите, мы его упросим. Он у нас еще повоюет». Озадаченный, дед выкладывает из деревянного ящичка инструменты, пахнущие ржавчиной, машинным маслом и резиной. Торопливо высыпает прямо на кухонный стол гаечки и железяки, найденные по всему городку. И, позабыв обо всем на свете, принимается сражаться с поломкой. Для этого он вооружается, надевает на правый глаз огромную лупу на растянутой резинке. Усаживается на табуретку, откручивает винтики, аккуратным рядком выкладывает их на стол и долго ковыряется в нутре радиоприемника. В этот момент дед перестает замечать телефонные звонки, окрики и даже условный стук в дверь почтальонши, усатой тети Вали, которая принесла газету с телепрограммой на будущую неделю. У него за ухом – огрызок чернильного карандаша, чтобы делать отметки, где резать и где пилить. В кармане его рубашки – гармошка – складной железный метр. А еще угольник, мятый алюминиевый транспортир и две маленькие отвертки. Иногда дед так увлекается, что пропускает фильм про войну, забывает, что надо идти в булочную, к привозу хлеба или отправляться к автобусной остановке – встречать бабушку после ночной смены. Он ворчит, скребет ножом, колет толстой штопальной иглой, царапает бесхозной шпилькой. Он шепчет: «тьфу-й», прищуривает левый глаз, поддевает проводок ногтем, на котором черное-пречерное пятно от нечаянного удара молотком. Потом дед пропадает вовсе, перестает существовать, целиком погружаясь в раненую вещь. Иногда, обозлившись, он вырывает синий проводок, плюет на пол, бросает отвертку, бормочет: «Что ты будешь делать». Но, взяв себя в руки, снова становится добродушным, включает паяльник, слюнявит палец, вытирает потекшую канифоль клочком газеты. Запихивает квадратную желтую батарейку в гнездо. Неожиданно, из хлама, из бессмысленной пластмассовой коробки вырывается хрип, потом приглушенное шипение. А дед одобрительно приговаривает: «Давай-давай, не дури, милок. Надо взяться за ум». Подбодренный его словами, динамик издает громкие и решительные шумы. Дед крутит колесико, шумы закругляются, сплетаются в косы и превращаются в выкрики дикторов. Это означает, что схватка выиграна. Что мирный день приобрел мудрые очертания, а поломанной вещи возвращен ее смысл.
Дед хочет приносить радость, старается быть полезным своей семье. Найдя в кладовке, на дне старого военного чемодана, часики, он вспоминает, что подарил их бабушке еще во время войны. Тогда они были новенькие. Блестели позолотой. Светились в темноте крошечными точечками циферблата. Сверкали на тоненьком кожаном ремешке. Расправив скрюченный ремешок и уложив поблекшие часики с мутным стеклом на ладонь, он долго шепотом уговаривает, чтобы они не капризничали и снова начали ходить. Потом, поддев ногтем, снимает исцарапанную медную крышечку, колет вглубь колесиков и шестеренок острием булавки. Закрывает крышечку. Заводит крошечный винтик толстыми пальцами с мутными остекленевшими ногтями. Подносит часики к уху. И шепотом, боясь спугнуть, докладывает: «Пошли. Вот это я понимаю».
Дед прилаживает на прежнее место отколотые ручки, сорванные дверки ящиков, отбитые куски упавшего на пол телефона. Он может упросить и «вернуть в строй» прохудившиеся сапоги, разбитые вазочки, расколотые тарелки. Он будет терпеливо чинить целый день, склонившись над столом, который завален пружинками, проводками, горками винтиков и гаек. Окутанный резкими запахами резины и гвоздей, в большущей лупе, оклеенной лейкопластырем, с мягкими седыми прядями, упавшими на глаза, дед ничего не замечает вокруг. Он заливает трещины клеем, залепляет лейкопластырем, обматывает изолентой, прибивает рядок крошечных «гвоздочков», упрашивает, подбадривает, шепчет что-то неразборчивое. А мне командует: «Не мешайся, иди порисуй!» Поддавшись на его мольбы, заслушавшись, вещи на глазах начинают выздоравливать, приходят в чувства, потому что впитывают дедов ласковый шепот. Но, придя в себя окончательно, все становится не таким, как прежде, а немножко чудаковатым и кривым. На голенище бабушкиного сапога заметен неровный шов. И нитки не коричневые, а темно-серые. Задняя пластмассовая крышечка у радио оплавлена паяльником. А тарелка подклеена немного криво. Зато все ходит, не пропускает воду, играет, тарахтит, навсегда обретя капельку лака с отпечатком дедова пальца, загнутый гвоздик, серый стежок.
И поэтому конечно же дед что-нибудь придумает насчет оплавленного гольфа. Но он застыл посреди комнаты с трубкой в руке, возле телефона, похожего на пыльного поросенка, с завитушками шнура, с диском-пятачком, который, если его крутануть, издает возмущенное хрюканье, тиканье и щелчки. Разглядывая что-то через окно, там, где вдаль убегает аллея, дед слушает, воодушевленно присвистывает в трубку, шепелявит и глотает буквы. Ему звонят жаловаться отовсюду. Соседка Сидорова и Маринина мама. Тетеньки из дальних-предальних домов, стоящих рядком вдоль железной дороги. Бухгалтерши с Жилпоселка. Почтальонша тетя Валя. Старушки из сгорбленных серых домишек. Их взволнованные голоски гнусавят в трубке, поблескивают рядком красно-золотых коронок, чернеют крупными волосатыми родинками, рыжеют россыпью ряби щек. Они рассказывают о поломке, впиваясь в валидол. Строчат, как швейные машинки, подшивающие самодельную простыню. Их всхлипы присыпаны помехами и хрипами линии, как старые фотографии – коричной рябью. И я, забыв про гольф, начинаю вслушиваться. Мое правое ухо, обращенное к телефону, медленно разрастается, жадно выхватывает из шумов и шорохов сообщение.
Дед, чувствуя, что разговор затягивается, со вздохом присаживается на краешек кровати, кивает, изредка умудряясь подбодрить: «с кем не бывает» и «наладим». Он снимает очки, кладет их на тумбочку, «шу» – хлопает в ладоши, спугивая голубя. «Нет, я не тебе, а то весь карниз загадят. Ничего, Нин, присылай, наладим», – приговаривает он. Дед заглядывает в телепрограмму, будто давая понять, что на этом разговор пора бы закончить. Но жалобы не прекращаются, они накатывают волнами. В трубке по-прежнему настойчиво строчит старенькая швейная машинка. В конце каждого застроченного шва, долгой волны-куплета из всхлипов, клацанья валидола и причитаний, дед умудряется втиснуть добродушное: «Ничего, это дело поправимое, наладим, пускай заходит». Он бормочет ласково и терпеливо. И швейная машинка начинает притормаживать, как будто на педаль жмут вполсилы. «Когда его прислать-то? Завтра можно? Ты дома-то будешь?» – с плохо скрываемой надеждой бросает кто-то рябой, тряхнув жесткими каштановыми вихрами. «Присылай завтра, все наладим», – убежденно бормочет дед.