Лазалки
Шрифт:
Обычно после этого, ближе к вечеру или на следующий день, раздается нерешительное бульканье дверного звонка. Бзынь. Будто кнопку вдавили, тут же боязливо отдернули руку и теперь раздумывают, не сбежать ли. Дед, уронив на кресло газету, отложив в сторону носок с грибом для штопки или планочку, которую он воодушевленно обстругивал прямо на ковер, «потом подберем и пропылесосим», бодро направляется в коридор, приглаживая волосы назад, смахивая с рубашки стружки и нитки. Прищурившись, он настороженно заглядывает в дверной глазок. Торопливо открывает дверь и, с возгласом «здравия желаю», впускает хмурого, молчаливого человека, вместе с которым в квартиру врываются вихри, пропитанные горьким дымом папирос и холодным запахом исцарапанных лестничных перил. Дед хлопает широкой, большой рукой о маленькую, бурую руку гостя. Хлопает по плечу. Гость, ссутулившись, бочком проходит на кухню. Там дед, окрыленный и радостный, летает среди шкафов, в фартуке, с полотенцем в руке: режет толстенными ломтями хлеб, наспех открывает консервным ножом огромную, ржавую по краю жестянку с селедкой. По комнатам растекается крепкий дух соленой рыбы, папирос, лука, тротуаров и ржавчины. Это запах «мужиков», предвестник их тихих задушевных бесед. Дед и гость прикрывают дверь, а меня удаляют: «Порисуй-ка, а мы мужики поговорим по душам». Сначала на кухне тихо, но, если хорошенько прислушаться, можно уловить: неохотно, сбивчиво бормочет гость-мужик, водитель грузовика. Дед сидит напротив него, за столом и с завистью наблюдает, как
Гость опрокидывает рюмку, морщится, утирает рот пятерней. Немного погодя он решительно поднимается, качнувшись, затуманившись, хлопает деда по плечу и примирительно выдавливает: «Спасибо тебе, Кузьмич. Ну, пойду». Тут я, тихонько, на цыпочках убегаю к себе в комнату и, замерев за дверью, жду, когда гость уйдет, чтобы расспросить о его тайнах. Дед помалкивает, моет рюмку, вытирает полотенцем, убирает в ящик над столом. И ничего не хочет рассказывать. Потом, устав от допроса, махнув рукой, объясняет по-взрослому, не сюсюкая и не приукрашивая: «Он пьет. И гуляет». – «Что такое гуляет?» – «Хулиганит, значит». – «Дерется?» – «Иногда и дерется. И ночью не бывает дома». – «А где же он бывает?» – «Шляется». – «По дворам?» – «Ну и по дворам тоже. Но чаще заходит к друзьям. И домой не звонит. А Нина, его жена, она труженица. Сидит, смотрит на дверь. Ждет. Плачет. Не знает, как поступить». – «Почему не знает?» – «Потому что, когда такое происходит у других, – все понятно. И люди думают, что такое случается только где-то там. У других. А потом – хлоп! Не приходит мужик домой ночевать. И теряется человек. Женщина теряется, понимаешь. И Нина так осунулась, на ней лица нет. Вчерась она мне позвонила, сказала, что пришлет мужика, под видом вроде как одолжить взаймы. А сама просила поговорить». – «Чтобы ты его починил?» – «Да, чтобы я ему внушил, что так поступать нельзя. Нина, когда он год в тюрьме сидел, вся извелась, по судам бегала, посерела вся. А он уже забыл. Ну, я ему напомнил. Уговорил. Я же обещал, что налажу. И теперь все наладится».
Дед «чинил» мужиков. По вечерам из сумрака лестничной клетки к нам заходили высокие худющие электрики, задумчивые, молчаливые сварщики из аэропорта и низенькие, юркие рабочие с дальнего завода труб, потерянные и превратившиеся в хлам. К деду присылали, под предлогом одолжить денег на люстру или пятерку до получки соседа по лестничной клетке, низенького, хитроватого дядю Леню, бывшего пилота, который, облокотившись о парапет балкона, целыми днями курил, смотрел по сторонам, грубил и балагурил с сидящими на лавочке, возле подъезда. К деду присылали грузчиков, которые вытаскивают из грузовика тяжеленные баки с молоком. И бодрых щербатых продавцов из овощного магазина, которые неожиданно поломались, поскучнели и запили. Однажды к нам заходил Цыбулька, знаменитый на весь город вор. Как-то раз почтальонша тетя Валя прислала к нам мужа, известного всем в окрестных дворах Никанорыча, бородатого чудака-художника. Раньше, только-только переехав в город, он рисовал на черных дверях подъездов деревья, цветы и портреты красивых девушек в бусах. Но постепенно ему стало не хватать воздуха. Он так и говорил деду: «Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха». Он больше не мог с разбегу глотнуть сизого ночного ветра и сиреневого сквозняка подворотен, рисовал все реже, потом сосед сделал ему на плече наколку в виде перевернутой лодки, с тех пор Никанорыч начал пить. Все они, поломанные и разбитые, топтались в коридоре, оставляли на крючке в раздевалке пропитанные горечью и соляркой куртки, тулупы и старенькие пальто. Превращались в кротких, боязливых людей, кивнув бабушке, нерешительно топали на кухню, на пятках, стесняясь своих дырявых носков и заляпанных грязью штанов. Потом, разговорившись, не в силах остановиться, они часами бормотали на ухо деду тайны. А дед пил чай из огромной чашки с отколотой ручкой, жевал бутерброд и, пользуясь любой паузой, терпеливо бормотал: «Одумайся, милок, остынь. Ты это зря. Теща твоя, конечно, с придурью. Но давай говорить прямо, и ты хорош». Неожиданно, совершенно не в тему, дед начинал рассказывать. О кавалеристах. О том, как в его эскадроне стали исчезать шинели. Все думали на цыгана и даже хотели отдать его под трибунал. А потом оказалось, что шинели носил на рынок совсем другой парнишка, бывший студент, выросший в центре Москвы. Еще дед обязательно рассказывал о том, как однажды он пел Буденному. Как-то вечером его пригласили на застолье, и он пел хором с солистами Большого театра. И все шептались: «Представляете, самоучка, а какой волшебный голос». Пользуясь тем, что гость заслушался и сидит, довольный, захмелевший, подперев кулаком щеку, дед вворачивал: после войны решился, вздохнул и одним махом продал бурку, саблю и папаху. А еще штаны с лампасами, мундир, плащ-палатку и на вырученные деньги купил маленький развалившийся дом. Купил и сказал теще: «Живи, мать, хоть на старости лет будет у тебя свой угол». Тогда гость начинал приглушенно возмущаться, смотрел волком из-под бровей, подозревая, что деда надоумили. Жена и теща. Что они звонили заранее и упрашивали поговорить по-мужски. Гость, сжавшись, недоверчиво и обиженно мямлил: «Ты это брось, Кузьмич! Эх, Кузьмич!» Но потом, помолчав, сдавленно обещал: «Ладно, из уважения к тебе, поговорю с тещей. Извинюсь. А тама как она хочет».
Однажды дверь тренькнула, и в темном коридоре насупилась тишина. Удивленный, дед направился в прихожую, на ходу спрашивая у меня и у собаки: «Кто это к нам пришел? А, Николай!» – радостно воскликнул он, заглянув в дверной глазок. Хотя никакого предварительного звонка и долгих жалоб по телефону на этот раз не было. Дед распахнул дверь. В прихожую из темно-фиалкового сумрака лестничной клетки, буркнув «Приветствую!», шагнул взъерошенный небритый человек. В коридоре вспыхнул свет, и я с ужасом, с восторгом, онемев, узнала старика с рюкзаком. Сначала мне захотелось спрятаться за секретер. Потом мне захотелось срочно, сейчас же броситься на улицу и в темном дворе найти кого-нибудь, Артема или Марину, чтобы, захлебываясь ледяным ветром, рассказать: «Представляете, старик с рюкзаком… только что… был у нас!» Он топтался в прихожей, шурша курткой, окутанный тревожными запахами дворовых собак, щей, бензина, солярки, перегара и табака. Лениво бубня себе под нос: «Да не надо…» – он наблюдал, как дед, опустившись на колено, подыскивает в раздевалке пару серому измятому тапку. Старик с рюкзаком, настоящий, в потрепанных джинсовых клешах, с перепутанными седыми волосами, небритый, искоса взглянул на себя в зеркало трельяжа, диковато прислушался, одними губами поинтересовался: «А хозяйка-то дома?» Он не улыбнулся, когда дед, передав тапки, добродушно и гордо воскликнул: «Маленькая – дома, большая – в больнице, работает, смена у нее сегодня». Старик скинул тяжелые, облепленные глиной ботинки. И, не сняв рюкзак, прямо в синей, разодранной на спине куртке, не дожидаясь приглашения, зашлепал на кухню. А я, притаившись в коридоре, готовая в любую минуту сорваться и неслышно юркнуть в комнату, превратилась в голодный, ненасытный слух разведчика.
Звуки были обрывистые, их не получалось сложить в картинку или сообщение. Они не утоляли, а только растравливали любопытство: что-то царапало, булькало, шаркало. Потом лилась вода, гудел кран. Клацнуло. Звякнули вилки в выдвижном ящичке. Некоторое время раздавалось только треньканье ложки по дну тарелки. Глухой хриплый кашель. И больше ничего. Ни слова, ни шепота оттуда, из кухни. Поэтому слух стали дразнить: тяжелые, гулкие шаги, лай, скрип двери, клацанье замка, стук крышки почтового ящика – с лестницы. Далекий гудок поезда. Выкрик – с улицы. Пение крана у соседей сверху. Постукивание коготков – собака прошла в маленькую комнату, улеглась в кресло, сладко причмокнула. А из кухни – ничего. Неожиданно и резко дверь распахнулась, старик с рюкзаком ворвался в коридор, отгоняя невидимую, назойливую птицу-тик, которая привязывается к человеку из-за плохого известия или испуга.
– Может, милок, останься: фильм интересный обещают, про танкистов, – добродушно предложил дед.
– Пойду я, – буркнул старик с рюкзаком, схватился пятерней за стену коридора с голубыми обоями, на которых плыли в бумажных корабликах беспечные мальчики-морячки. Он запихивал ногу в тяжелый заношенный ботинок, с которого осыпались корки глины. Я припала глазом к щелочке прикрытой двери и, затаив дыхание, ловила каждое слово. Задержавшись, понизив голос, старик с рюкзаком спросил деда, есть ли у нас железная кровать.
– Постой, а была ведь у нас одна железная кровать сразу после войны, на квартире, которую мы снимали, когда только-только приехали сюда. Неудобно на ней, спина затекает. Теперь у нас все диваны мягкие, с валиками и матрасами. И тахта с пуховой периной. А от этих железных кроватей я в больницах устал. Ну их! Вот, Коль, возьми. – И дед смущенно сунул старику с рюкзаком свернутую голубую бумажку в пять рублей.
– Ага, – рассеянно прохрипел старик, привычно пряча деньги в карман куртки, отгоняя резким кивком головы птицу-тик, норовящую клюнуть его в висок.
– Ты заходи, не стесняйся, – смущенно проговорил дед. – К Гале-то поднимешься?
– Не. Чего я у ней забыл?
– Зайди, милок, она несчастная. Проведай. Поговорите. Кто знает, что там получится. Может, все еще наладится. Всяко бывает. Наладить никогда не поздно.
– Не пойду я к этой карге. Ничего уже не наладится, – отрезал старик с рюкзаком. И, хлопнув сухой бурой рукой по широкой и теплой руке деда, просипел: – Бывай, Кузьмич.
Он решительно двинулся на темную лестничную клетку. Приостановившись возле почтовых ящиков, отогнал птицу, поправил рюкзак. И оттуда донеслось заветное. Дзыньк. Дзыньк.
Я понеслась на кухню. Дед, мыча любимую «Эх, дороги! Пыль да туман», мыл тарелки, стирал со стола крошки. Я попыталась его расспросить: кто это такой, почему он все время молчал и не хотел зайти к Гале. Но дед отмахнулся, поморщился, сказал, что это долгая история, не детям, а для мужиков. А потом бодро скомандовал: «Все, прозевали, там уже фильм про танкистов начался!» Мы бросились в комнату. И в тот день мне так и не удалось ничего разузнать про старика с рюкзаком.
Я громко зову на помощь, уверенная, что дед обязательно сумеет починить гольф. Но он сначала ничего не слышит, к его уху плечом прижата трубка, в которой сбивчиво, задыхаясь от злобы, строчит свои жалобы швейная машинка. Дед примирительно берет гольф и кладет на колени. И тогда я показываю: полукруглый ожег, рану с синей запекшейся кровью. Дед вздрагивает. С удивлением смотрит на меня: «Как же это ты так! Не надо было! Нет, это я не тебе, Лен. Присылай, наладим». И в горле начинает разрастаться голубь. Его выталкивает наружу волна невозможности исправить. Царапая и раздирая до боли горло, голубь рвется на волю, размывая комнату с ковром, шифоньером, софой и улицу в сиреневой дымке. Дед разглядывает гольф и качает головой. Все его внимание и забота устремлены в телефон. А мне он бормочет незнакомым голосом командира, недовольного, что не выполнили приказ: «Зачем же ты его утюгом!» И комната, качнувшись, начинает уплывать. Уже тянется тихо-тихо, тоскливая, невозможная нота, роковая неисправность, делающая мир кривым. Но что это… нет, не из форточки, не с улицы. Долетает, нет, не показалось, проносится еще раз. Сначала неуловимый, потом отчетливый, бархатно-едкий запах гари. И дед говорит: «Подожди минутку, Лен». Кладет на тумбочку трубку с продолжающимися жалобами. А мы отправляемся на разведку. Дед шаркает впереди. Я разглядываю из-за его спины сиреневый, клубящийся дым, что застилает коридор и густеет по мере продвижения на кухню. Дед морщится, сплевывает и машет рукой, разгоняя гарь. Потом понимание обрывается, начинаются быстрые военные действия, без промежутков, в которые можно все обдумать. Мы снова превращаемся в кавалерию и бросаемся в атаку. Командир вторгается на кухню, быстро соображает, что к чему, вырывает утюг из розетки, бросается к горящему кухонному столу, избивает огонь полотенцем, до тех пор, пока вместо пламени на столешнице не остается черный-пречерный круг, рана, изгрызенная огнем. Командир распахивает форточку, начинает выгонять дым фартуком. На смену горькому, бархатно-сизому чаду, вгрызающемуся в глаза, в кухню вползает ледяной, пахнущий лужами и мокрой листвой синий вечерний ветер. Я тоже изгоняю дым из дома за окно, чтобы он летел серой косынкой все выше, растекаясь над дворами, над заброшенным детсадом и трубами котельной.