Лазалки
Шрифт:
Чем выше, тем перекладина холоднее, ладонь покрывается испариной, сердце треплется ветром, как крошечный серый лоскутик, который вот-вот оторвут и закружат над крышами серебристый ветер пропеллеров, веселый, пропитанный поджарками сквозняк подворотен. Окна школы сверкают свинцом и слюдой, сквозь блики из глубины классов выхватываются массивные парты. Низко, над дальним двором, ворчит-дребезжит военный вертолет. Уже середина лазалки, здесь несколько необузданных сквозняков, хозяева городка, налетают с разных сторон, треплют волосы, пронизывают насквозь. Один из них несет на крыльях горьковатую копоть, запах горелой резины и ледяной воды – со стороны котельной. Другой отдает ржавчиной товарных вагонов, сверкающе-черным запахом рельсов, пылью перронов. Третий пропитан мокрой после дождя листвой, выхлопом автобуса, дымом папирос из каменного грота остановки. Кажется, внизу, далеко-далеко, едва уловимо шуршит гравий. Хруп-Хруп. Самолет и вертолет удаляются, дребезжание рассеивается, гул пропеллеров тает за крышами. Кто-то, и вправду, поскрипывая, бежит по футбольному полю, ветер срывает его слова и уносит во дворы, в переулки. Потом наконец доносится: «Стой! Слышишь, кому говорят! Стой!» Я останавливаюсь, высматривая, кому адресован суровый окрик. Может быть, на зазевавшегося несется велосипед, с красной и синей проволокой, намотанной на спицы. Или малыш присел на корточки посреди лужи и колет соломинкой извивающегося на дне червяка. Или на ступеньках школы ученик начальных классов, маленький и юркий, украдкой курит, а его мама, возвращаясь с работы, вдруг заметила выпущенный в небо дым. И теперь бежит, грозя кулаком, по футбольному полю. Гравий шуршит все громче. Выкрики становятся резче. А потом лазалка начинает трястись. Кто-то колотит по ней со всей силы и кричит: «Стой! Слазь, кому говорю». И тогда я обнаруживаю внизу огромную черную птицу гнева с развевающимися крыльями, которая, неожиданно, впервые в жизни превращается в деда. Это он, дрожа от ярости, колотит боковину лазалки палкой-клюшкой. Грозно кричит: «Стой! Назад! Упадешь!» Деда трясет от волнения, он кричит, плюется слюной и сверкает глазами. Бидоны по-прежнему мирно стоят там, на дорожке. За нами наблюдает починенный и возвращенный в строй дедов приятель-мужик в шерстяной фуражке. И еще тучная женщина с синей детской коляской. Ошпаренная неожиданностью и обидой, я делаю еще пару шагов вверх. Множество ветров налетели на деда с разных сторон,
Мука вьется по кухне, перемешанная с голубоватым чадом сковороды, в которой шипят сырники. Дед вручает бабушке: «Возьмите, товарищ начальник!» – два свернутых в трубочку рубля и еще пятнадцать копеек. Она, не оборачиваясь, командует: «Куда мне их. Положи на стол». Дед ставит на подоконник бидоны и авоську с батоном, от которого отщипана горбушка. В другой раз он бы тут же отрезал истерзанный кусок, чтобы скрыть наше маленькое преступление. Но сегодня он опускается на табурет и наблюдает за людьми возле подъезда соседнего дома. Там человек пятнадцать переминаются с ноги на ногу и чего-то рассматривают в лужах. Напялив неубедительное Какнивчемнебывало, дед откусывает сырник. Обжигается. Кладет на блюдечко. И тихо докладывает: «Ладно, пойду прилягу на полчасика». Шаркая тапками, он медленно бредет в комнату. Обычно в таких случаях бабушка смешливо бросает ему в спину: «Устал-уработался». Но сейчас она рассеянно вытирает руки о кухонное полотенце и марширует следом. В комнате зеленоватый сумрак от наполовину задвинутых штор. Бабушка оглядывает деда пристальным, пронзительным взглядом, говорит «Дай-ка», ловит его руку. Замирает, утопив пальцы в запястье. По дому вдруг начинает растекаться едва уловимый запах розовой воды. В вихре воспоминаний они вдвоем мгновенно переносятся в день знакомства: в приемную военного госпиталя, забитую ранеными и снующими туда-сюда медсестрами в перепоясанных под грудью белых халатиках. Дед снова, бледный, оглушенный, как тогда, после контузии, лежит в тусклом свете окна. Бабушка стоит над ним, грозит пальцем, требуя тишины, поглядывает на часы, считает пульс. И благодаря сердечному приступу они снова возвращают тот день, всего на несколько мгновений, которые врываются из прошлого запахом карболки и обдают лицо волнами розовой воды. Бабушка заглядывает деду в лицо, снова, как и тогда, чувствует резкий толчок в грудь. Как будто что-то теплое разбивается вдребезги, растекается внутри, вызывая нежность и смутное чувство узнавания. «Ты понимаешь, он лежал на носилках: брюки галифе с лампасами, расстегнутый китель, кудри. Как передать это ощущение, даже не знаю. Вдруг показалось, что этот человек совсем не чужой и мы знали друг друга много лет».
Аккуратно пригладив волосы, чтобы надо лбом челка лежала двумя волнами, расправив спину и зажав большие пальцы в кулаках, бабушка отправляется на кухню кипятить шприц для укола. Толпа у соседнего дома не расходится, потом из двери подъезда вырывается искра, среди черных пиджаков загорается красный огонек. И постепенно алое пламя разрастается среди расступающихся людей. В этот момент в железном биксе сдавленно и тихо хлопает. Приоткрыв крышку, выпустив в кухню сиреневый клубящийся пар, бабушка обнаруживает в неистово бурлящей воде несколько железных игл и большой, лопнувший шприц. Прошипев: «Вот наказание», – она бросается в комнату, роется в деревянном ящике с лекарствами, повсюду расползается горьковатый суровый запах таблеток. От него хочется отвернуться, зажать пальцами нос, замотать головой и убежать: через дорогу и поле в лес, где скрывается ночной синий ветер. Это горечь анальгина, ментола и димедрола, горечь узнавания тайн. Отыскав в коробке новенький шприц, проверив, как работает поршень, бабушка возвращается на кухню. В этот момент на улице взрезает тишину дворов, вспарывает небо пронзительный, звенящий гудок. Следом за ним, будто проснувшись, гнусаво и нестройно, завывают трубы. За лазалками, песочницей, каруселью и горкой, по асфальтированной дорожке сбивчиво движется толпа. Вяло ковыляет старушка в цигейковой безрукавке. И сухенький, трясущийся старичок с клюкой. Курит на ходу продавец снов в синем халате. Галя Песня бредет позади всех, судорожно приглаживая растрепанные седые патлы. Мальчик бежит, подтаскиваемый за руку женщиной в зеленом махровом пальто. А в другой руке у нее огромный осыпающийся букет бордовых георгин. Впереди несколько мужчин несут на плечах мимо молоденьких кленов и пустых лавочек гроб, обтянутый красным атласом. Сначала они движутся, приноравливаясь друг к другу, от этого гроб качается, как на волнах. Потом они находят общий такт, медленно и туго маршируют в ногу, чуть ссутулившись, наклонив головы, дымя папиросами.
Бабушка аккуратно укладывает шприц пинцетом в кипящую воду, выпуская в кухню новый сноп клубящегося пара. Закрывает крышку бикса и, уперев кулаки в бока, замирает перед окном. «Ленька, что ли? А вон Константина Яковлевича ведут. Кто же это умер? В третьем подъезде. Там на втором этаже у Сереги-электрика была прободная язва. Но мы его вроде выписали в хорошем состоянии. Обещал больше не пить». Так бормочет бабушка сама с собой, наблюдая, как перед процессией движется небольшой похоронный оркестр, позволяя пропитать окрестные дворы всхлипами. Окатить крыши, окна и двери подъездов тревожными отзвуками воя. Бабушка не догадывается, что во всем виноваты продавцы снов, их синие весы и большие ржавые гири. Однажды ночь наступает, а сны еще не подвезли. Тоненький луч фонаря пробивается сквозь щелочку штор, грузовик с коробками снов тревожно гудит за окном, и продавцы суетятся вокруг своих старых весов. Они высыпают сны на алюминиевую чашку, а на другую – аккуратно ставят гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они всегда отмеряют на глаз. Но в этот раз, из-за того, что грузовик припозднился, они насыпают снов немного больше, чем обычно. Темно-синих, черно-белых, бежевых. Снов для взрослых, в которых никто не летает. Окутанных туманом. Насыщенных тревожными звуками и стремительными движениями. Просматривая их, спящий устает и стареет. Устает и стареет каждую ночь все больше. И однажды одна-единственная, средняя гирька из-за спешки выпадет из рук усатого низенького продавца, закатится под шкаф. Из-за этого снов в кульке окажется значительно больше. Темно-бордовых, бурых, мутно-синих. Стремительно проносящихся сквозь спящего. Принимающих очертания соснового леса, поля, затянутого дымом, окутанного стрекотом пулеметов, выездного шоссе из города, яблок-китайка, что усыпают землю между стволов школьного сада. И сны будут бесконечно теснить друг друга, пихаться и напирать, чтобы заполучить свой долгожданный миг, свою минуту внимания. Они на полном скаку ворвутся, вспыхнут, один за другим, не давая проснуться. Поэтому продавец снов в синем халате неторопливо бредет за гробом, дымит папироской, заглядывает в лужи и щурится на провода, стараясь не выглядеть виноватым. И прижимает к груди два мятых гладиолуса, купленные у мальчишек на станции.
Очнувшись, пузатый человечек в синей болоньевой куртке и шапке-петушке яростно и неумолимо бьет в большой барабан. Квакающие выдохи труб и тромбона пугают воробьев, голубей и кошек, заставляют вздрогнуть старичков, лежащих на диванах с газетами, тревожат дремлющих перед телевизорами пенсионерок. Выкрики труб стихают эхом, вьются кривыми лентами пепла, врываются в открытые фортки, рассыпаются в черную-пречерную сажу, оседают на стенах и потолке. Они привлекают к окнам тетушек, стирающих майки и кальсоны: жирными брусками хозяйственного мыла в больших алюминиевых тазах. Заставляют прислушаться даже слесаря, который чинит кран в ванной, присев на корточки под раковиной, с большим разводным ключом. Гнусавые завывания тромбона отрывает друг от друга соседок, ссорящихся из-за сорванного замка на почтовом ящике. Заставляют жителей всех окрестных домов выглядывать из окон и тут же, ошпаренно отпрянув, выглядывать снова, с тревогой, с любопытством спрашивая: «Кто же такой умер?» И это бесплатная, черная-пречерная лотерея городка.
Трубы почти умолкают, уступая всхлипам, беспечным звукам далеких гудков, хлопанью крыльев, стукам колес о рельсы, выкрикам футболистов со стороны школы. Потом, немного переждав, трубы визжат в небо снова. Фальшиво и гнусаво, как сирены «скорой помощи», как заводские гудки. Чтобы разбуженный черным и алым нехотя вслушивался в их дрожащие звуки. Воспользовавшись моей растерянностью, неловкостью и испугом, бабушка настойчиво шепчет: «Нельзя волновать деда, пойми! Он бегал за тобой, а теперь вон бледный лежит. Пульс под сто. А то дождетесь вы с матерью, будут его вот так нести в гробу. Ты же не хочешь, чтобы твоего деда вот так несли… А на его похороны соберется весь город, вот увидишь». Она шепчет, спокойно и сурово следя за процессией. И необходимо прямо сейчас, срочно что-нибудь предпринять. Выскочить из-за стола и убежать в комнату. Или выкрикнуть, громко и возмущенно, чтобы бабушкины зловещие предсказания поскорее улетучились из серого клубящегося воздуха кухни. Или одним решительным и быстрым рывком занавесить шторы, заткнуть уши, чтобы черное и красное перестало существовать. Но если не вскакивать, не кричать, не занавешивать шторы, а молча сидеть за столом, наблюдая черную-пречерную толпу и гроб, обтянутый алым атласом, тогда, стремительно и грозно, из серых низких облаков в самую середину груди врывается тайна. Она обжигает, сотрясает и искривляет все внутри. Огромная тайна-угроза, тайна-предупреждение, обретение которой приносит боль. Ожог заставляет проснуться и понять, о чем бабушка шепчет, немного нагнувшись, воровато поглядывая в сторону двери: «Дед очень сильно сдал. Посерел весь. Ты посмотри на его фотографию, которую мы сделали недавно в ателье, помнишь?» Тогда тайна распускается, заполняет все внутри и кричит над окрестными дворами, над каруселью, похоронным оркестром и кружевными косынками всхлипывающих женщин: «Больше туда ни ногой!» И это означает, строго-настрого, что больше никогда. Больше ни шагу на стенку-лазалку, рассекающую жизнь на до и после. Не махать самолетам и не гладить небо. Не бежать по перекладинам вперед, только вперед, одним решительным и резким рывком. Потому что с каждой новой лазалкой дед слабеет и бледнеет все больше. С каждой покоренной мной лестницей в небо, делящей жизнь на до и после, дед сдает, что означает – сдается врагу. И поэтому, даже если Славка-шпана будет дразнить трусихой и девчонкой, больше ни ногой на лазалку возле школы, самую высокую в городе, над верхней перекладиной которой ползут облака. Пусть за это Марина, превратившись во вредину, обстреливает из-под бровей зелеными недоверчивыми взглядами, похожими на выпушенную из рогатки неспелую рябину. А рыжий Леня – кричит на все дворы, что, раз я не полезла на самый верх вместе со всеми, значит, никогда не полечу на самолете и всю жизнь буду ходить за молоком со своим странным дедом и его маленькой злой собачкой. Ворвавшись, втиснувшись, тайна не умещается внутри. От нее сбивается выдох и голубь разрастается в горле. От нее хочется избавиться, но больше некуда убежать, негде укрыться, потому что она стала частью этого дня, отделилась от тишины, прозвучала, раскрылась и проросла. Требуя неукоснительного подчинения и предупреждая. Не лазать вместе со всеми на самый верх, и тогда все будет хорошо. Тогда деда не понесут в обтянутом алым атласом гробу по улице, перед окнами стольких домов, впереди толпы. Трубы, уже где-то вдали, в самом конце дорожки, предупреждающе всхлипывают. Их звук плывет над дворами, над переулками, врывается в форточки, в приоткрытое окно магазина «Молоко», в выжженное окно магазина «Продукты», в двери подъездов и ремонтных мастерских. Красноватыми от пара руками бабушка насаживает железную иглу на толстый, мутный после кипячения шприц. Тоненькая стеклянная шейка ампулы скрежещет под наждаком пилки. Ухватив кусочком ватки, бабушка ломает ампулу с тихим резким хлопком-хрустом. Умелым привычным движением она набирает прозрачную жидкость в шприц. Выпускает в потолок тоненькую струйку. И бесстрастно отправляется делать укол, переживать заново день их знакомства в военном госпитале, вглядываться в лицо, задергивать шторы, трогать лоб, пересчитывать пульс, укрывать верблюжьим одеялом. А потом, замерев, тихонько и пристально наблюдать, как дед засыпает.
Чтобы поскорее попасть на станцию, где поезда и автобусы, нужно быстро зашнуровать ботинки и, не засматриваясь по сторонам, шагать по зигзагу улочек. Мимо двухэтажных домиков в потресканной штукатурке цвета ирисок. Не заглядывая в низкие, уходящие под землю подъезды, из распахнутых дверей которых вырываются запахи солянки, плесени и земли. Давай быстрей! По тихим пустынным дворам, в глубине которых всхлипывает-посмеивается аккордеон и скрипучим хором поют старухи. Шарики искать некогда, заглядывать в лужи – тоже. Не успеем, поезд уже через пятнадцать минут. Когда спешишь, городок поворачивается незнакомым боком, без предупреждения тут и там возникают незнакомые улицы и лица, а волосы треплет беспечный, подгоняющий ветер. С каждым шагом в горле заостряется предчувствие нетерпеливого выдоха поезда, его рывка от платформы, с ладошкой, машущей за мутным, слюдяным стеклом. Мама после выходных уезжает в Москву. Шевелись! Мы шагаем, сцепив пальцы в нерушимый замок. Бабушка с дедом бредут впереди, изредка оборачиваясь, вскидывая руки с часами, подгоняя нас. Мама закуривает и говорит: «Смотри на деревья». Потому что сигарета – плохая привычка, помогающая взрослым казаться спокойными. Ее темно-фиолетовые джинсы клеш вжикают от быстрой ходьбы. Свинг-Свинг. Новая белая ветровка надувается на спине парусом при порывах сквозняка. Мохеровый полосатый джемпер пропитан терпкими, горьковатыми духами, и когда мама обходит лужи и переносит через них меня, от ее резких движений аромат возникает отчетливее и вторгается в город волнами. Этот запах еще несколько дней будет вырываться из переулков, окрашивая ветер в цвета разрастающихся в горле голубей, фиалковых сумерек и опустевших перронов. Живей! На плече у мамы большая таинственная сумка, набитая скомканными бумажками, пропитанная пудрой и сигаретным дымом. Там, внутри, – растрепанная записная книжка и необъятная растерзанная косметичка, в которые заглядывать нельзя. И обычно, когда мама начинает собираться, затихает возле зеркала в коридоре, чтобы нарисовать прозрачной кисточкой ресницы, вымазывая темно-синюю тушь из коробочки, можно поиграть в разведчика, украдкой заглянуть в расстегнутую сумку, приподнять краешек записной книжки, обнаружив выведенные аккуратным округлым почерком имена и номера телефонов.
Из знакомого подъезда прачечной вырывается скрипучий запах крахмала, розоватый кружевной аромат цветочной отдушки для белья и горький, чернильный запашок реагентов – из фотоателье. Сквозь листву и просвет между домами смутно угадываются желтые автобусы, что стоят рядком на площади. С каждым шагом оттуда все отчетливее доносится торопливое, задыхающееся тадых-дыдыханье поездов. Уловив отдаляющийся гудок электровоза, мама снисходительно поглядывает на балконы, заваленные досками, коробками, лыжами и тряпьем. Ветровка шуршит и присвистывает. Взык-Взык. С каждым шагом мама ускользает из городка, забывает узенькие улочки и низенькие дома, оставшиеся у нас за спиной. Она роется в сумке, вылавливает из запретной глубины, из вороха таинственных бумажек и свертков огромные очки с голубыми стеклами. Надевает их, расправляет плечи, прячет пальцы в тугие, натянутые на бедрах карманы джинсов. И превращается в стрекозу с мягкими белыми волосами и огромными синими глазами. Превращается в стрекозу, нечаянно занесенную в маленький, тесный городок, окутанный запахами сырости и мокрой шерсти. Она уже где-то там и потом. Ветер, угадав настроение, подгоняет в спину, он готов подхватить и понести маму-стрекозу в город надежд, широких проспектов и шестнадцатиэтажных башен. Скорей! Из тесных дворов, где на перекладинах лазалок сушатся вязанные из байковых рубашек и треников половики, а на бельевых веревках, что натянуты между двух рябин, колышутся на ветру штопаные рейтузы, простыни с размытыми цветочками и пододеяльники с заплатками. Осталось семь минут. После дождя слишком тихо, асфальт черный, на мокрых скамейках никого нет. Вишни перешептываются у подъездов. Дворовые кошки умываются в квадратных подвальных оконцах. Тишина заставляет прибавить шаг, высвобождаясь из медлительного, ленивого времени, из уюта тесных перетопленных квартирок с низкими потолками и фанерными стенами, сквозь которые доносятся слова, поблескивающие позолоченными коронками, меченные большими черными родинками, пропитанные папиросами, укутанные в байку и тельняшки. Они преследуют маму, вырываясь из форточек, из приоткрытых дверей подъездов, из «Ремонта обуви» и газетного ларька: надломленные слова, обстриженные, как ногти, – тупыми портняжными ножницами. И мы почти бежим. Мама морщится, ломает вторую спичку, ветер треплет пламя и задувает третью. Она не говорит, а тихо цедит сквозь зубы, присев передо мной на корточки, приподняв очки на лоб, глубоко заглядывая в глаза. Она не говорит, а, обдав лицо бархатно-сиреневым, горьковатым дымом, вырезает надпись на скамейке ножом. Надпись, которая будет проступать сквозь новые и новые слои краски: «Все, кто ставит неправильно ударение, легкомысленно глотает буквы, выплевывает слоги, будто шелуху семечек, никогда не будут счастливыми». – «Почему это?» – «Потому что слова мстят. Они управляют людьми. Те, кто перевирает окончания, сами того не ведая, портят свою жизнь». – «Как это?» – «А вот так. Каждый день, выкрикивая мятые комки и клочки слов, ты погружаешься глубже в трясину, из которой не выбраться. Никогда, понимаешь? Это страшно. И однажды все неправильные, укороченные слова обернутся против тебя. Потому что, – шепчет мама, – то, как ты говоришь, напрямую связано с тем, как ты будешь жить. Вот твоя бабушка, – почти зловеще прибавляет она, указывая сузившимися глазами и потухшей сигаретой на бредущую далеко впереди бабушку, – твоя бабушка никогда не следила за словами. Они с дедом говорили как попало. И у них все так в жизни, тяп-ляп, понимаешь? Поэтому, – громко и настоятельно добавляет мама, – нельзя коверкать слова. Однажды они отомстят. И ты будешь недоумевать: как же так?»
Далеко впереди, под низким сизым небом, между ясенями и кирпичными стенами домов, в слабых лучах бледного, больничного солнца, вырвавшегося из трещины в туче, бабушка – кругленькая, невысокая, в выходном сиреневом платье с оборкой, в белых, стоптанных босоножках, идет под руку с дедом. Они, как всегда, движутся в ногу, плавно и неторопливо, будто в начале танца. Дед – в старенькой серой шляпе и коричневом плаще, ковыляет, расправив плечи, чуть склонив голову, чтобы бабушке было удобнее объяснять ему на ухо, решительно и четко, как заявление или доклад. Дед кивает и тихонько шепчет ей в ответ: «Есть, товарищ начальник! Будет сделано. Наладим». А мама утверждает, начиная трястись, не в силах уместить эту горькую тайну внутри, что в их жизни все сложилось неправильно и не так. «Потому что все эти выкрики „Вперед! В атаку!“, сверкающие сабли, которыми крутят над головами, развевающиеся вороными крыльями бурки всадников кончаются плохо», – бормочет мама. «Неправда». – «Послушай! Они обрываются стремительно и мгновенно. Рядом с гнедой лошадью, у которой белые гольфы на тонких ногах, рядом с лошадью, что несется во весь опор навстречу реву танков, стрекоту пулеметов и свисту пуль, оглушительно, сотрясая небо и землю, раскалывая все вокруг на сотню крошечных стекол, разрывается снаряд. Дым и скачущие по полю всадники валятся набок. Некоторые из них уносятся дальше, крики „Вперед! В атаку!“ заглушают гремящие тут и там взрывы. Рядом, на полном скаку валится, крутясь и подрагивая, еще одна, вороная лошадь. Огромные, похожие на чудовищ, покрытые испариной крупы перескакивают через препятствие – захлебнувшуюся кровавой пеной, отдавившую левую ногу всадника, вороную тушу, которая тяжелеет, наливается весом, врастает в землю. Все вокруг наполняется звоном. Потом громко, гулко пульсирует. Неожиданно крики, гул, стрекот стихают. Вой, лязг, цоканье, грохот забиваются серой ватой, заслоняется тишиной. Все смолкает. И гаснет». – «Я знаю, так бывает, когда на крыше кто-то ремонтирует антенну и из-за этого на экране возникает рябь, да?» – «Нет, не так».
Обо всем, что происходит дальше, мама не догадывается. Всадники и пехота рвутся вперед, только вперед, одним решительным и яростным рывком. Оставляя позади, в поле под Варшавой, за несколько месяцев до Победы, туши лошадей, захлебнувшиеся кровавой слюной, и оглушенных, истерзанных всадников. Они медленно теряют силы, и тогда, шурша плащ-палаткой, к ним приближается продавец снов в каске, брюках галифе и высоких кирзовых сапогах. Он появляется из дальнего лесочка, пригибаясь под пулями, быстро, зигзагами бежит по полю. Он вкладывает в руку раненого всадника кулек, серую оберточную бумагу, в которой завешены сны на сегодня. Лицо продавца серое, с черными пятнами гари и дыма. Он что-то говорит, вкладывает в слабеющую руку кулек, опять говорит и потом, пригибаясь, перебегает дальше. Там, в леске, в маленькой палатке сны завешиваются в спешке, среди сосен и берез, над которыми низко проносятся вражеские истребители, а совсем рядом, в двух шагах, выкорчевывая деревья, разрываются снаряды. Снов не хватает, поэтому к ним подмешивают золу, копоть и дым. А маленьких гирек, как всегда, нет. В палатке тесно, холодно и накурено. Замерзшие руки продавцов трясутся, они подсыпают сны как попало, на глаз. Получив свой паек, всадники начинают туманиться, выпускают еще сжимаемую в руке рукоятку сабли, роняют уздечку. Их головы падают на землю, щеки не чувствуют песка и стеблей. И раненые всадники, с перебитыми спинами, с красными ниточками, тянущимися от их висков к воротам гимнастерок, начинают засыпать. У них перед глазами проносится дым, копоть, гарь с редкими цветными вкраплениями. Знакомая деревенская улочка. Дым. Поворот, ведущий под гору, к речке. Гул. Дым. Гарь. Переулок, на углу которого ветер треплет подол платья, перепоясанного тоненьким коричневым ремешком.