Лазоревая степь (рассказы)
Шрифт:
Кол, пущенный сильной рукой, опять свалил Ефима с ног. Он не поднялся… Сзади кто-то страшным ударом в голову отбросил его в сторону. В железный комок собрав всю волю, Ефим, качаясь, встал на четвереньки, но его повалили навзничь.
„Лед почему-то горячий“… — сверкнула мысль. Глянув в бок, Ефим увидел у берега надломленный стебель камыша. „Сломили и меня“… — и сейчас же в тускнеющем сознании огненные всплыли слова: „Попомни, Ефим, убьют тебя — двадцать новых Ефимов будет!.. Как в сказке про богатырей…“
Где-то в камыше стоял тягучий, беспрерывный гул…
Трое, покуривая, быстро шли к хутору; за одним из них поспешали борзые. Срывалась мятель, снег падал на лицо Ефима и уже не таял на холодных щеках, где замерзли две слезинки непереносимой боли и ужаса.
Калоши
С тех пор, как на слободские игрища стали приходить парни из станицы (а случилось это осенью, после обмолота хлебов), Семка увидел, что Маринка сразу к нему охладела. Словно никогда и не крутили они промеж себя любовь, словно и не она, т.-е. Маринка, подарила Семке кисет голубого сатина с зеленой собственноручной вышивкой по краям и с розовыми буквами, целомудренно сиявшими на всех четырех углах этого роскошного подарка. И когда доставал Семка кисет и, слюнявя клочок „Крестьянской Газеты“, заворачивал подобие козьей ноги, не эти ли чудесные, мерцавшие розовым огнем буквы наивно уверяли его в любви? А теперь как будто поблекла небесная сатиновая лазурь кисета, увяли пожелтевшие узоры вышивки, и буквы К-Л-Т-Д, — уверявшие от лица Маринки „кого люблю — тому дарю“, глядели на Семку с ехидным лукавством, напоминая обладателю об утраченном счастье. Даже самосад, покоившийся внутри кисета, казался Семке забористей и приобрел почему-то горьковатый, щиплющий привкус.
Причина, повлекшая к преждевременному разрыву любовных с Маринкой отношений, вытекала прямо из калош.
Семка заметил это в то воскресенье, когда на игрища в первый раз пришли станичные парни. Один из них, Гришка, по прозвищу Мокроусый, был с гармошкой немецкого строя в пухлых галифе с лампасами и в сапогах, на которых немеркнущим глянцем сияли новые калоши.
Вот с этих-то калош весь вечер не сводила Маринка восхищенного взгляда, а Семка, позабытый и жалкий, просидел в углу до конца игрищ и оттуда с кривой дрожащей улыбкой глядел не на Маринку, разрумяненную танцами, не на судорогу, поводившую губы гармониста, а на пару Гришкиных калош, добросовестно вышлепывавших по грязному полу замысловатые фигуры.
У Семки на будни и праздники одни вязаные чувяки да рваные штаны. Материя от ветхости не держит латок, нитки пробредают, и из прорех высматривает смуглое до черноты Семкино тело. Через это и получилось так, что после игрищ пошел провожать Маринку Гришка, а Семка вышел последним из накуренной хаты и, прижимаясь к плетням, намокшим росою, побрел к Маринкиному двору.
По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц бездельничая слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал.
Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень.
Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил:
— Ох, Мариша, сам не знаю,По тебе я как страдаю.Обрати вниманиеТы на мое страдание!..Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво:
— Где покупали калоши, Григорий Климыч?
Гришка качнул ногою:
— В потребилке.
Семка видит, как Маринка не отводит очарованного взгляда от Гришкиных ног. Сквозь вкрадчивое похрипыванье гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос:
— Почем же платили?
— Пять с полтиной.
— Пять с полтиной?.. — переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. — Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете…
Семка видит, как Маринка нагинается и утиркой смахивает пыль с Гришкиных калош.
Гришка поджимает ноги.
— Што ты, Мариша, брось!.. По мне калоши — раз плюнуть. Одни сношу — капиталу и на другие хватит! Утирку вот вымазала…
— Утирка выстирается… — Маринка проглотила вздох.
— У вас в станице барышни тоже, небось, в калошах ходют?
Гришка перекинул гармошку через плечо и завладел Маринкиной рукой.
— Они хучь и ходют, а только я на свой автиритет не найду подходящей… За мной вон одна дюже ушибается, а на какую причину она мне нужна, раз у ней ряшка как у жабы?
Гришка презрительно сплюнул, вытер рукавом губы и надолго прилип к Маринкиной щеке…
У Семки от неудобного положения затекли ноги, но сидел он за плетнем в капустной грядке словно врытый. Лишь тогда, когда белый Маринкин платок и фасонистая Гришкина фуражка молчаком сползались в кучу, Семка порывисто кивал головой и шарил возле себя дрожащими руками в надежде нащупать камень.
Месяц, плутавший за тучами, притомился и сгорбатившись стал спускаться на запад. В сарае, хлопая крыльями, немо протрубил зорю петух.
Гришка встал.
— Ну, Мариша, куда же мне завтра приходить?
Маринка поправила с‘ехавший набок платок, ответила шепотком:
— К кузнице приходите… я подожду.
Семку, как пружиной, подкинуло: ухватился за плетень, под рукой хряпнул кол.
Маринка, ахнув, попятилась к воротам, а Гришка накочетился и стал боком.
Семка прыгнул через плетень и, махая увесистым колом, подошел к Гришке. Злоба мешала говорить, он заикался.
— Ты што же это?… к чужим девкам?.. а?..