Лазоревая степь (рассказы)
Шрифт:
— Иди, иди… отчаливай!.. Ваш номер восемь, вас после спросим!..
— Нет, погоди!.. За тобой должок… посчитаемся…
— Ждать тут нечего… — протяжно сказал Гришка и, нагнув голову, не размахиваясь, стремительно качнувшись вперед, с силой ударил Семку в живот.
Жаркое удушье петлей захлестнуло горло. Едва не выронил Семка кол, но, пересиливая боль, скривил губы и размахнулся. Фуражка сорвалась с Гришкиной головы, закружилась волчком.
Удар, упавший наосклизь, пришелся по гармошке. Из расшматованного меха со вздохом облегчения рванулся воздух. Не успел Гришка увернуться, как кол, взвизгнув, снова
Через минуту вдоль улицы маячила Гришкина белая рубаха, а Семка растерянно мял в руках брошенную фуражку и, корчась, передыхая от колючего удушья, голосом тонким и скорбным говорил Маринке, стоявшей возле ворот:
— Сама дарила кисет… возьми его, гадюка!.. Я с тобой как с доброй, а ты — калоши увидала и давай целоваться… Да я этих калош может двадцать имел бы… ежли б захотел.
Маринка зевнула в кулак и, поглядывая на тускнеющие звезды, равнодушно сказала:
— Надоел ты мне, голоштанный! Совестно глядеть-то на тебя, не то што… Вон штаны-то на тебе будто собаки обнесли… весь стыд наруже, а туда же калоши… — еще раз зевнула до слез и, поворачиваясь к Семке спиной, досадливо упрекнула:
— Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей… Хучь бы опорки какие себе справил, босотва боженькина!
Семка глухо оправдывался.
— Мои штаны к тебе вовсе не касаются… ты мне не указ, што в мои штаны суешься?.. И насчет опорков тоже… Твому батьке, может, вши гашник переели, я же не вступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают!
Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула:
— Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила — христорадничала… Сам — кусошник, а чужих отцов хаешь!..
Семка, не целясь, плюнул в калитку.
— Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы…
— Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя — поганку!..
— Тобой — кобелем лохмоногим — и телушка побрезгует!.. — ядовито зашипела Маринка. — Свинья тебя целовала, да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!..
Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота.
Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый.
Утром с рассветом поехал Семка пахать. Ходил за плугом сердитый, взлохмаченный. Два раза, задумавшись, перепахал лежавшую около дорогу, за поручни держался нетвердо и борозды распластывались неглубокие, кривые; лемеши в нетрезвом разбеге вилюжили черствую намозоленную кожу земли, лишь слегка ее обдирая, и в каждой свернутой набок отполированной сталью глыбе чудился Семке блеск чьих-то калош…
Пообедав, прилег под арбу отдохнуть и, едва лишь над смеженными ресницами повиснул сон — увидал Семка себя в кругу знакомых слободских ребят, откуда-то со стороны издали любовался своими штанами, причудливо вобратыми в сапоги, а там ниже, на земле, присыпанной подсолнечной шелухой, с вывертом стояли Семкины ноги, и слепило глаза неотразимое сияние его — Семкиных — собственных калош.
Сон был сладок и освежающ, а пробуждение вновь до краев налило горечью Семкино сердце.
Отец
Десятину пахал Семка три дня. Трое суток раздумья и вздохов легли через Семкину жизнь, как длиннючий, неезженный проследок через степь. На четвертые сутки день выпал погожий, слегка морозный. Солнце, маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу не над слободкой, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу.
На слободке в одном Семкином дворе пригорюнился немолоченный прикладок жита.
С утра насадили посад, у соседа добыл Семка камень-молотилку, запряг корову и бычка. Спепановна — Семкина мать — перекрестилась.
— Начинай, сынок, с господом! — и молотьба с господом началась.
Корова часто останавливалась, остро горбатила спину и мочила хлеб зеленой вонючей жижей. Семкина мать руками торопливо сгребала дымящийся помет, заботливо выбирала для просушки каждый колосок, а Семка, желтея от злости, сильней стегал кнутом по гулким ребристым бокам корову и на сухой изморщиненной коже ее крест-на-крест припухали частые рубцы.
Насаживая второй посад, Семка сказал:
— Корову продадим, маманя… С нее толку, как с козла молока. Ни езды в ней, ни работы. Жито все перемочит, пока обмолотим, а пахать вовсе негожа.
Руки Степановны, скрюченные застарелым ревматизмом, поднялись и бессильно упали.
— Очумел ты, Семушка? А ребят кормить чем будем? Молоко одно и душу в теле держит.
— Корова вот-вот отобьет, а ребята тыклой будут оправдываться…
— С тыклы у них животы вон пухнут…
Семка с сердцем кинул в намолоченный ворох грабли.
— А што зиму-то будем жрать? Хлеба, видишь, скольки? Сама посуди — намолотим пудов двадцать, до святок пожуем, а там зубы на полку!..
— Может, бычка бы… Бычка бы, Сема, может, продали?..
— Постой, это как же? — бледнея, дрогнувшим голосом спросил Семка. — Тогда, значит, на землю плюнуть приходится? Пахать не на чем и убирать. Как же можно так говорить?..
— Ну, а без коровы дети подохнут! — отрезала мать. На том разговор и кончился.
Каждый месяц 18 числа в станице — рынок. С окружных хуторов и станиц сгоняют казаки скот, со станции наезжают скупщики, тут же на рыночной площади разбивают купцы дощатые лавки, на прилавках шелестят пахучие ситцы, возле кожевенных лавок бородатые станичники пробуют доброту кожи на зуб, „страдают“ карусельные гармошки, на обливных горшках вызванивают горшечники, девки, взлетая на лодочках, визжат и нескромно мигают подолами, цыгане мордуют лошадей, в шинках казаки выпивают „за долгое свиданье“. Рынок пахнет медом, дублеными овчинами, конским пометом.