Легион обреченных
Шрифт:
Сам Штехелле, жаль, не вернулся. Новое начальство абвера о нем или не знало, или просто забыло. Его документы перекочевали в Партийный архив. Может, понадобились кому? Впрочем, кому вспоминать-то, если с приходом к власти ефрейтора-недоучки почти вся разведка обновилась? Этим лавочникам и пивоварам нет никакого дела до будущего Германии, все они живут одним днем. Разведка — удел и призвание избранных, а сейчас в ней каждой твари по паре.
Мадер, задумываясь над загадочным исчезновением Штехелле, чем-то похожим на гибель Новокшонова, старался тут же отогнать будоражившую его мысль: «Ты, Вилли, сжег за собой все мосты, — говорил он себе. — Или хочешь навести тень на плетень? Тогда объяви Новокшонова живым, сдавшимся чекистам, заяви о своем подозрении и посмотри, какой шквал поднимется.
Говорят, в седую старину Человек и Змея жили в добром соседстве. Человек не раз выручал свою соседку из беды, спасал ее от верной гибели, а она в знак благодарности охраняла его жилье, отыскивала ему клады. С годами у Змеи появились новые повадки. По ночам она норовила, крадучись, заползти в жилье Человека, стала покушаться на его домашний скот и наконец отравила родник, из которого пили люди.
И вот однажды они крепко поссорились, наговорив друг другу кучу обидных слов. На том бы разойтись, но Змея, раскрыв пасть, бросилась на Человека, пытаясь ужалить его. Человек выхватил саблю и отрубил ей хвост. Змея, оставляя за собой кровавый след, уползла в кусты. Но она не погибла. Затаившись, обдумывала, как бы отомстить Человеку, В один из дней, подкараулив малолетнего сына Человека, ужалила его, и тот вскоре умер.
Прошло много лет. Все эти годы Человек и Змея не ведали друг о друге. Как-то Змея приползла к Человеку и, извиваясь, пала перед ним ниц:
— Забудем старое, Человек! Давай будем дружить как прежде.
— Дружбе теперь нашей не бывать, — ответил Человек. — У тебя хвост не отрастет, а у меня в сердце боль не уймется.
— Мы квиты, — не унималась Змея, поблескивая новой чешуей. — Я поняла, что на земле добрее, чем Человек, существа нет. Смотри, я теперь иная, красивее, наряднее...
— Но сердце-то у тебя старое. Ты сменила чешую, но не нрав.
Угрюмые тучи громоздились на горизонте свинцово-серыми харманами. Тяжелые, набрякшие дождем, они нависли над осенними полями, поникшими деревьями, отражались в темно-перламутровых водах озер и прудов, проплывавших за окном вагона.
Всякий раз, подъезжая к столице фашистского рейха, Джемал и Черкез испытывали какое-то тягостно-гнетущее чувство принуждения. Лет десять назад, когда супруги Аманлиевы впервые увидели германскую столицу, здесь все было иным — и облик города, и люди, и их лица, и даже одежда. Казалось, тогда в Веймарской республике все выглядело мягче, человечнее. Она напоминала большой ухоженный сад, где ни одного клочка пустыря, ни одного метра девственной природы. Теперь же появился новый, всемогущий хозяин, и он наголо остриг, оболванил и этот сад, и самих немцев, подчинил людей своей воле, превратив их в бездушные автоматы.
Германия начиналась с прокопченных фабричных зданий, мрачных домов с неуклюжими, покрытыми черепицей крышами, с неуютных поездов с сидячими местами. Можно проехать по всей стране и нигде в составе не встретить спального вагона. Владельцы железных дорог народ бережливый, знают счет деньгам: в спальных вагонах много людей не провезешь.
Экономностью в Германии бравировали все, от вождя нации до дворников. На вокзалах и улицах, в магазинах, в подъездах домов Джемал то и дело натыкалась на броский портрет фюрера, сосредоточенно хлебавшего ложкой дешевый гороховый суп. Как-то услышала разговор двух разряженных, как молодухи, старушек с яркими провощенными розами на груди и в шляпках, из-под которых кокетливо выглядывали седые букли. Они, остановившись у портрета Гитлера, насыщавшегося супом, наперебой затараторили.
— Наш фюрер — скромница! — умиленно закатывала
— Он и не женится, — вторила другая елейным голоском, — чтобы не растрачивать свой гений на прозу жизни...
Увидев в вагоне такой же портрет фюрера, Джемал вспомнила старушек. Может, не обратила бы внимания на изображение вождя, не войди в купе белобрысый молодой немец в коричневом пиджаке, с маленькой фашистской свастикой в петлице. Едва поезд тронулся, он вытащил из-под сиденья потертый портфель, достал оттуда бутылку пива с бутербродом и принялся есть хлеб, заедая его кусочками кровяной колбасы. Такая колбаса у Джемал почему-то вызывала чувство брезгливости: ей виделась голодная свора бродячих собак, жадно лакавших загустевшую кровь только что зарезанных баранов.
От природы общительная, Джемал пожелала немцу приятного аппетита. Тот, удивившись, вскинул выцветшие брови и поблагодарил. Сосредоточенно пережевывал пищу, не обращая ни на кого внимания, покончив с едой, спрятал пустую бутылку в портфель. Посуду немец, убей, не выбросит, непременно сдаст в ближайший ларек. Расточительствовать в Германии преступно, недаром уроки бережливости преподает сам фюрер: немцам потуже затягивали ремни, чтобы, сэкономив на их желудках, побольше отлить пушек на заводах Круппа.
— Вы, фрау, и ваш супруг не немцы, — белобрысый попутчик задвинул под сиденье портфель. — Но и не евреи!
— Мы... из Ирана, — сдержанно ответила Джемал. — Коммерсанты.
— Позвольте представиться! — Белобрысый подскочил пружиной, щелкнул каблуками. — Вальтер Янсен, врач-консультант Военно-медицинской академии. Рад знакомству. Видит бог, я давно искал встречи с иранцами. Ведь согласно расовой теории доктора Розенберга вы — арийцы, наши братья. Скажу по секрету — еду сейчас в университет Гумбольдта на курсы по изучению фарси. Мне будет полезно попрактиковаться с вами. Язык без практики мертв.
...Поезд, втянув свое длинное тело под закопченные своды Силезского вокзала, остановился, и супруги, еле отвязавшиеся от назойливого немца, поспешили выйти из вагона. Многолюдный перрон встретил их медью оркестра, исполнявшего в темпе марша «Хорст Вессель». Оскомину набившая музыка! На железных фермах вокзала, на стенах, в окнах, над крышами и под карнизами домов — всюду флаги, громадные эмблемы: стяг красный, круг белый, а в нем зловещая черная свастика. Та же черная свастика на рукавах юнцов, на платьях фрау, в петлицах упитанных мужчин.
Чуть не сбив с ног, грохоча подкованными сапожищами, пронеслись эсэсовцы в черных мундирах, прошмыгнули пугливые монахини, тоже в черном... Джемал пугало, когда все вокруг, как заведенные, выбрасывали правую руку вперед и вверх, походя не на людей, а на сухие камышинки, росшие по суходолу.
— Хайль! — орали повсюду.
— Хайль! Хайль! — гулко отдавалось под сводами вокзала. Джемал казалось, что все вокруг сошли с ума, и ее покачивало от этих пещерных вскриков. И сколько ни жила она в Германии, так и не привыкла к здешнему образу жизни. Не могла смириться с окружавшими ее лицемерием, душевной черствостью, хотя все знакомые мило улыбались, рассыпались в любезностях, медоточиво расспрашивали о здоровье. Не могла привыкнуть к скупости соседей, живших дверь в дверь, которые, встречаясь каждый день в подъезде, даже не здоровались, стараясь поскорее прошмыгнуть в свою «нору». Упаси, аллах, случаем попросить у соседки спичек или соли, как это часто делается в туркменских аулах. Не дадут, еще выговорят — дескать, дом чужой не магазин, в лучшем случае посоветуют, где можно купить...
В Берлин наезжали эмигранты из Стамбула, Бомбея, Мекки, Парижа, Тегерана... Бывали среди них узбеки, татары, туркмены, персы. Иные с женами, и Джемал интересовалась их связями, знакомствами, настроением, а потом обо всем пересказывала Мадеру, дававшему ей такие задания. У нее часто возникало чувство гадливости к себе, даже к Черкезу, тоже исполнявшему подобные поручения. Все это она настолько близко принимала к сердцу, что стала страдать бессонницей и наконец серьезно заболела. Ее обследовали берлинские светила.