Лекарство против страха. Город принял!..
Шрифт:
Другие дрались. Но я хотел есть и дрался злее, добывая завернутый в пергамент завтрак. Я повадился ходить на эту охоту, когда у матери в трамвае украли из сумки все продуктовые карточки и мать в истерике кричала: «Умрем мы с тобой с голоду!» А я хотел есть и умирать не хотел, потому что жизнь, кроме голода и холода, была мне очень интересна.
Потом Малашев поймал меня на лестнице за ухо и привел в милицию. По дороге, когда я начинал скулить и вырываться, он очень ловко и больно покручивал ухо. А я уныло думал, что так же ловко и быстро подкручивает он
За барьером в милиции сидел старший лейтенант, молодой еще парень с красно-кровяным рубцом поперек всего лица. Шрам разрубал как топором наискосок лоб, бровь — пополам, щеку и, рванув губу, уходил к подбородку, и казалось из-за этого шрама, обведенного с обеих сторон темным пунктиром не очень давно снятых швов, что он все время зло и криво усмехается. А он, наверное, не усмехался, потому что был он весь сизый от усталости. Мне было боязно смотреть на него, когда он, дослушав хриплый речитатив Малашева, спросил:
— Ну, и что делать теперь?
— Это вы у меня спрашиваете? — запузырился Малашев. И начал, начал! Ух как долго он говорил.
Но я почему-то не чувствовал раскаяния, стыда или страха, и, когда милиционер повернулся ко мне, я сказал:
— Я очень хотел есть…
Дежурный невесело усмехнулся, еще сильнее скривился его разорванный рот, и сказал только:
— Эх ты, шкет, голова — два уха… Все сейчас есть хотят. — Потом сказал Малашеву: — Вы, гражданин, идите себе домой спокойненько. Мы тут разберемся с этим делом — досконально.
Малашев еще сказал разные слова о бандитствующих элементах в трудный период, переживаемый страной, громко высморкался в большой шелковый платок и гордо понес брюхо на выход. Дежурный задумчиво смотрел ему в спину, словно хотел получше рассмотреть и запомнить малашевский затылок — в три складки, розовый, с бобровой сединой: с таким затылком воротник на пальто был не нужен.
Я растер пальцами горящее ухо, потом сказал:
— Гад проклятый. Крыса тыловая.
Лейтенант повернул ко мне своей устрашающий шрам, спросил устало:
— Безобразничаешь? — И, не дождавшись ответа, снова спросил: — Отец где?
— Нет отца.
— Убили?
— Нету, и всё! — мотнул я головой. — Пока нету, он пропал без вести.
Он смотрел на меня грустно и сказал так, что я не понял, жалеет он меня или стыдит.
— Эх вы, безотцовщина… Господи, сколько же вас ныне
И мне почему-то стало совестно. Еще он расспрашивал, где работает мать, как мы живем. Потом написал протокол и, сразу посуровев, сказал:
— Если еще раз попадешься с чем-нибудь таким, поедешь в детскую исправительную колонию. Марш!
— Ага, — сказал я. — До свидания.
У дверей он меня окликнул:
— Ну-ка вернись…
Я испугался, что он передумал и не станет дожидаться следующего раза, а прямо сейчас отправит меня в колонию. Но он вынул из железного ящика около стола кусок черного хлеба и кусок рафинада, голубого и крепкого как гранит. На
— Ну-ка выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было!..
И больше никогда в жизни я его не видел…
Сон, как надувной понтон, поднял из глубин памяти это воспоминание, и, повернувшись на спину, подтянув до подбородка одеяло, я рассматривал на потолке тонкие змеистые трещины, похожие на картографическое изображение реки Оби в устье, и раздумывал о том, случайно ли пришло это воспоминание, или, может быть, если идти по его ответвлениям, как по поворотам изломанной трещины, можно будет в перепутье черных черточек устья найти какое-то русло, выходящее в океан дел и делишек, который образует мою сегодняшнюю жизнь.
Но трещина тупо утыкалась в край разбитого лепного бордюра, под которым была просто глухая стена. Никаких аналогий, примеров и указаний для дальнейшего поведения из той давней истории я не мог извлечь. Панафидин был совсем мало похож на Малашева. А вот Поздняков чем-то сильно напоминал мне дежурного с лицом, разбитым кровавым шрамом. Но в роли дежурного надлежало выступать теперь мне, поскольку именно Позднякова доставили с горящим красным ухом ко мне и закончить это дело угрозой отправить его в детскую исправительную колонию не предвиделось.
Я встал, подошел к окну — на улице шел мелкий, холодный, гаденький дождь. Всю ночь было сухо, и начался дождь, наверное, во время моего удивительного сна, в котором я играл на скрипке, пока она вдруг не зазвучала, и тогда сразу все кончилось.
Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть с красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными, плавными кругами, а косым, стремительно-тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень…
В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.
В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.
А встретиться с ним мне было просто необходимо: препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…