Лекарство против страха. Город принял!..
Шрифт:
— И даже больше. Но с ним номер не пройдет.
— Да-а?
— Раньше в кино кулаков показывали. С топором и с обрезом, в тулупе. Вот такой это человек, жуткий. У него на обыске ни гроша не нашли вообще-та. Стол хромой да ржавая кровать — вот и все имение. И люди все, цеховики, знали, что он за копейку удавится, или, лучше сказать, другого удавит.
— Понятно. Дальше…
— Дальше кладовщик Хазанов. Вот этот уже ближе к делу-та. Я лишнего не скажу, но он не только нашему цеху помогал, еще и от других пользовался. У него монетка должна быть, по всем расчетам. Теперь экспедиторы: Еськин, Танцюра. По описи с них получили мало, что-то тысячи по полторы. Выходит, заначка должна была остаться, ребята они
— Остаются седьмой и двадцать первый магазины, — сказал я, заглянув в рамазановские записи.
— Да, это были серьезные купцы, — отозвался Рамазавов с сожалением. — По семьсот — восемьсот рублей в месяц от нас только имели. Плюс кое-что еще, о чем говорить сейчас-та не стоит…
— Почему ж не стоит? — по инерции спросил я.
— Потому, что мы сейчас с вами другим делом занимаемся, а то — не по вашей части.
— Ага, — быстро уразумел я. — Так что купцы?
— Седьмой отпадает, — задумчиво сказал Рамазанов. — Супруги Абрамовы сгорели дотла еще на обыске: у них все до копеечки дома было, все и выгреб товарищ Савостьянов. Камушков там сколько-та, бриллиантиков, в банке с солью держали, и то нашли. В общем, не только то, что с нами заработали, но и за всю жизнь трудовую накопленное-та…
— Остается, значит, двадцать первый. Липкин там был заведующий.
— Да. Большого ума человек Липкин, — твердо, уважительно сказал Рамазанов. — Я бы на месте этих шакалов к нему направился…
— Остается один вопросик невыясненный, — сказал я. — С Понтягой. Он что, крупно у вас брал?
— Какое! — Рамазанов досадливо поморщился. — Я вот, пока мы разговаривали, все думал: почему именно его на разгон взяли? Только потом сообразил…
— Что же?..
— Была у нас давно одна история. Дал я ему как-то партию товара с нашего склада, самовывозом. Не знаю, то ли испугался он, то ли еще что, только оприходовал он нам трикотаж, не стал его налево гнать. Ну, как говорится, черт с ним. Только пополз после этого, не знаю уж от кого, слушок, что я через Понтягу-та большой товар сбываю, от компаньонов тайно. Ну, себе в карман. Скандал получился, Обоимов мне в Сандунах чуть бутылкой пивной по голове-та не врезал. Я ему доказал, конечно, дело-та нетрудное, он и успокоился, а на остальных нам наплевать было… Вот, видно, этот слушок и сработал…
— Понятно…
Я торопливо заполнял протокол допроса: Рамасанов, поскучневший, задумчивый, тоскливо смотрел в окно, из которого виден был зеленый парк больницы, новый краснокирпичный забор, зачем-то возводимый вокруг него, небо, по которому неслись бурые клочки туч.
Позвонил Савостьянов: за Рамазановым приехал следователь прокуратуры. В дверях Рамазанов остановился, долго смотрел на меня, видно, что-то сказать хотел, но ничего не сказал, губы его как-то жалко скривилась, он махнул рукой и шагнул за дверь — в неволю, от которой он так яростно скрывался, к которой сам приговорил себя, к которой подтолкнули его разгонщики; в ней потекут теперь долгие тягостные годы…
Я мало полагаюсь на случайную удачу: если в шапке лежат пять билетиков и на одном из них написано «водить», я вытаскиваю как раз его; успехи, которых я когда-либо добивался, были следствием прилежания и трудолюбия. Но на сей раз случаю было угодно облегчить мне работу, резко сократив количество возможных вариантов. Экспедитор Еськин перед арестом был холост, устойчивых связей не имел, поэтому его комната была опечатана, а после суда передана постороннему человеку. Разгонщикам на его квартире делать было нечего. А Степан Танцюра, как выяснилось, и вовсе был прописан не в Москве, а в области, в квартире брата, с которым — готовно доложил мне участковый инспектор — были у них «крайне неприязненные отношения, доходившие до рукоприкладства». Сухая справка раймилиции извещала, что «С. И. Танцюра выписан с указанной площади в связи с арестом по уголовному делу».
У кладовщика Хазанова ситуация была несколько сложнее: у него в Москве остались и семья, и квартира, и, по расчетам Умара Рамазанова, добрая монета. Но люди, которые знали про такую вещь, как существование Пачкалиной, — Обоимов вовсе не рекламировал эту связь, — безусловно, должны были знать и принять во внимание дружбу между Рамазановой и Хазановой. А следовательно, и учесть, что Рамазанова предупредит подружку о налете.
Конечно, дерзость разгонщиков могла оказаться паче логики, и об этом следовало помнить. Но все же вариант с Хазановым оставался запасным. Главным кандидатом на следующий разгон был большого ума человек — Липкин.
…Накануне вечером Иоганн Фробен приехал с книжной ярмарки во Франкфурте, где заключил несколько выгодных сделок, и, потчуя нас ужином, был весел, благодушен и полон самых радужных планов и надежд. Он называл меня своим воскресителем и обещал твердую поддержку в магистрате среди самых сильных и уважаемых граждан Базеля.
А утром, когда слуга принес ему в спальню умывание и почту, Иоганн Фробен не дышал, давно остыл, и мучительная гримаса — след последней ужасной боли — исказила его тонкое и умное лицо.
Город скорбел о своем достойном сыне — траур соблюдали и те, кому при жизни он был ненавистен. Тяжелыми медными гирями падали с неба на притихших людей удары погребального колокола, и горечь моя была невыносима, ибо светлая печаль об ушедшем навсегда друге была опоганена врагами: чумными крысами побежали по городу слухи, будто я отравил колдовскими ядами покровителя и защитника своего.
И студенты многие не пришли на занятия. И от лекарственных услуг во многих приличных домах мне было отказно. И от Азриеля перестали приходить вести; последнее письмо прислал он из Женевы, где поселился для проповеди моей медицины.
Пусто, холодно, тоскливо стало в доме. Если бы не участие и поддержка верного ученика и друга Опоринуса, жизнь моя стала бы совсем невозможной. Он и предложил сходить с поклоном к мудрецу из Роттердама — достославному Эразму Всеведающему.
— Нет в нашем городе человека, к разуму и суждению которого так прислушивались бы. Если он захочет прилюдно вступиться за честь вашу, учитель, то многие поверят ему…
Эразм принял меня в своей большой темной гостиной, освещенной красным пламенем горящих в камине дубовых плах. Сидел он в глубоком кресле, завернутый в толстый шерстяной плед, — маленький, усохший, бледный, в шелковой шапочке, потирал искривленные подагрой пальцы о кошачью шкурку — надежное средство от ломоты в суставах. На маленьком пюпитре разложены были перед ним исписанные листы, которые он при виде меня проложил вязаной закладочкой и отодвинул в сторону. Улыбнулся мне тепло, приветственно махнул слабой рукой:
— Приходящего ко мне да не изгоню вон…
И от святых слов писания, произнесенных его тонким насмешливым голосом, остро кольнуло в сердце, потому что вспомнил я невольно, как несколько лет назад пришел в эту обитель гонимый, преследуемый, как затравленная дичь, умирающий от чахотки поэт и рыцарь Ульрих фон Гуттен и просил у мудреца убежища от преследователей и Эразм отказал ему, объяснив, что в доме всегда сыро и холодно и болезнь умирающего может здесь обостриться.
— Здравствуй, великий господин Эразм, во всех областях ученейший и любезнейший! Когда довелось мне исцелить тебя от недуга почечного, прислал ты мне письмо, где обещал наградой за мое искусство сердце свое и память благодарную. И прибегаю я сейчас к милости и разуму твоему, к совету и помощи, ибо жизнь моя невыносима стала.