Лекции о Прусте (психологическая топология пути)
Шрифт:
Гомогенный кусок человечества на бодлеровском «балу черепов». Короткий пролет к Солнцу, о котором сказано у Спендера.
Ничто не избавит нас от боли и страдания — и непоправимого. И ничто не убьет радость, не растворит ее сладко-тоскливую и гордую, кристально звонкую ноту. Ибо радость и сострадание — две стороны одного. Радость ведь не равна наслаждению произведениями искусства или мысли, или прекрасными вещами. Неизъяснимая тайна времени и бытия.
Я понял смысл грузинской трагедии. Если тяжел, серьезен — еще не свободен. Торжествующий полет птицы — вопреки всему. Настолько несоразмерный водоворот, что смешно. А человеку невыносимо быть смешным. Чудо — за пределами отчаяния. В другой новой жизни. Комедия невозможной трагедии. Мир не прекрасен, и не моя серьезность его спасет. Философия должна реконструировать то, что есть, и оправдать это.
Январь 1990 г.Лекция 1
Давайте начнем работать. Мой курс называется «Психологическая топология Марселя Пруста». Другими словами, это попытка рассмотреть картину психологической жизни человека, которая вырисовывается в одном из гениальных литературных опытов XX века — в романе Пруста «В поисках утраченного времени». Но то, что я буду излагать, хотя и называется «психологическая топология» или «топологическая психология», в действительности — это философия. Не философия Пруста (Пруст — не философ, а артист, литератор) и не философия в смысле ученых — филологических, структуралистских или общих философских — рассуждений о литературном тексте. Это то, что можно было бы назвать философией в Прусте — в одном простом и понятном смысле (разумеется, понятном в той мере, в какой понятным может быть самое непонятное — наша человеческая жизнь). Философией в Прусте я называю некоторый духовный поиск, который проделывался Прустом-человеком на свой собственный страх и риск, как жизненная задача; не как рассуждение, не как построение эстетической или философской концепции, а как задача, которую древние называли «спасением».
Вы, очевидно, знаете, что первая форма, в которой появилась философская мысль, — это философия личного или личностного спасения. Она основана на предположении, что жизнь, в которой мы рождаемся, точнее — случайным образом родились (ведь нас не спросили, хотим ли мы родиться; а если хотим — то где и когда), построена таким образом, что приходится спасаться. То есть проделывать какой-то специальный путь, делать что-то с собой, чтобы вырваться из обыденного круговорота жизни, который сам по себе абсурден, случаен, нелепо повторяется и является тем, что древние называли «колесом рождений». Если ты родился и не спасся, пока был жив, то ты будешь все время заново и заново рождаться. К тому же, скажем, индусы не гарантировали, в каком виде ты будешь рождаться заново: в виде ли свиньи, птицы или другого животного.
Вот что я имею в виду под философией в Прусте. Но чтобы рассказывать об этом, причем рассказывать так, чтобы мы перед собой видели не задачу усвоения литературного текста, а задачу собственной жизни, нам, очевидно, понадобятся какие-то понятия. Кстати, они понадобились и самому Прусту. Пруст был простой и слабый человек, слабый по сравнению с жизнью, с тем круговоротом, о котором я говорил, и он хотел возродиться из хаоса своей жизни. Его попытка спасаться внешне выразилась в том, что ему пришлось изобрести особую форму романа.
Роман «В поисках утраченного времени» не похож на традиционную форму романа. Его относят обычно к «модернизму». Но поскольку «модернизм» у нас привыкли ругать, поэтому давайте договоримся употреблять это слово не в оценочном, а в описательном смысле, просто как термин классификации. Итак, по своей форме прустовский роман оказался одним из элементов модернистской революции в прозе, одним из элементов общего изменения нашего художественного восприятия мира. Моя же мысль состоит в том, что сама эта усложненная и необычная, отличная от традиционной, форма романа связана с задачей, которую коротко я сформулирую так: понять самого себя. Кто мы такие — перед лицом света (или лицом сознания; как Сократ — лицо, и Платон это помнит).
Задача эта, конечно, близка и нам. Поэтому, как я уже сказал, мы должны отнестись к тому, чем мы будем заниматься, не как к академической, а как к жизненной задаче. И я постараюсь себе и вам в этом помочь. Давайте посмотрим — может быть, опыт Пруста нам пригодится. Пруст, кстати, сам говорил, что его роман — это предложение читателю воспользоваться им для того, чтобы решать собственные задачи; поэтому читатель может распоряжаться романом произвольно, как своего рода машиной, которая производит какие-то эффекты, и читатель может ее использовать, чтобы в себе самом произвести какие-то эффекты.
Такова идея его «произведения-машины» — в отличие от традиционного романа, который развертывается, как известно, в виде единого сюжетного повествования, вовлекающего героев в поток своего развертывания, сцепляющего все в некоторый понятный ход событий. А у Пруста роман строится как бы клочками, в нем нет никакой единой временной линии, сама форма позволяет осуществлять переход из одного времени в другое. Пруст сравнивал такое необычное построение романа с тем, как делается платье. Он говорил: хотите мой роман использовать как собор, в который вы вошли, и одна его часть вам понравилась, другая нет, вы прошли мимо, — пожалуйста, пусть мой роман будет таким собором. А может быть — платьем. Допустим, я шью платье и вижу, что ему чего-то не хватает, и приспосабливаю для этого платья какой-то произвольный кусок материи по своему вкусу. Так и с моим романом. Если вам что-то не понравится, так может быть это потому, что для вас и для ваших задач он просто не годится, и вам нужно что-то другое…
В романе Пруста мы имеем дело с тем, что в философии называется онтологическим или экзистенциальным опытом. Это экзистенциальный опыт, и все понятия, которые использовал Пруст (и которыми будем пользоваться мы), имеют смысл лишь в той мере, в какой мы можем дать им живое экзистенциальное содержание — содержание некоторого живого переживания. Весь роман усеян символами переживания: лени и труда, страха и мужества, жизни и смерти; и весь он, и ритмом своим и текстурой, похож на какой-то отчаянный смертный путь человека; излагаемые в романе события и переживания несут на себе отблеск света, излучаемого обликом смерти.
Можно сравнить окончательный текст, каким стал роман Пруста «В поисках утраченного времени», с текстом другого его романа, который так и остался лежать и который Пруст даже не пытался издавать. Этот роман называется «Жан Сантёй» (в нем около двух тысяч страниц довольно связного и цельного текста). Но Пруст отложил его в сторону и начал писать снова; это и было потом издано под названием «В поисках утраченного времени». Многое из романа «Жан Сантёй» вошло в новый роман; многое Пруст просто забыл, и оно не вошло в окончательный текст. И ясно видно, почему не вошло. Часто то, о чем там рассказывалось, является как бы нейтральным — можно было бы рассказать, а можно и не рассказывать; в нем не было того смертного отпечатка, который имеет все то, что вошло в новый роман. Под смертным отпечатком я имею в виду прежде всего «французскую страсть». Я вовсе не собираюсь выступать при этом в роли националиста, а чисто условно пользуюсь этим выражением, поскольку у каждой нации есть свои архетипы страстей. Французам же мы обычно приписываем особого рода прозрачную легкость, остроумие. Так вот, французская страсть, которая является устойчивым архетипом французской культуры и архетипом появления всего значительного в ее литературе, это то, что очень трудно ухватить, хотя сам феномен, казалось бы, прозрачен и ясен. Поэтому я начну как бы с другой стороны, от другого автора. Вы помните, наверное, такую сцену у Бальзака: Растиньяк смотрит с холма на расстилающийся перед ним Париж и произносит следующую фразу: Maintenant entre nous. Если переводить буквально, она будет звучать так: а теперь между нами. И я, и ты — Париж — поставлены на карту, и посмотрим, что будет. Один на один!
Что является здесь французской страстью? Это мания и смелость — поставить себя целиком на карту. S'engager — «ввязаться». Но ввязаться не умом, не просто смотреть, а ввязаться, поставив свое тело, плоть свою и кровь на карту — в предположении, что именно тогда случится нечто такое, что тебе что-то прояснит. И только тогда ты что-то поймешь, так как в качестве материала понимания, переживания и рассуждения будет принято только то, что идет от тебя, в этом engagement. Следовательно, французская страсть — это одновременно и декартовский принцип cogito. Вы помните, как звучит этот принцип: Cogito ergo sum. Или: ego cogito, ego sum. И это не силлогизм (как иногда думают), но выдвижение — в качестве проверочной и контрольной по отношению ко всему — очевидности, которая экзистенциально тебя «повязала». Ты достоверно присутствуешь, будучи поставлен на карту. И только в свете этой достоверности все, что можно с нею сопоставить, соотнести, может получить признак истинности. Пруст абсолютно таков. И таковы же Декарт, Монтень, Бальзак, таков Сен-Симон, который, может быть, больше всего повлиял на Пруста. (Я имею в виду не графа Сен-Симона, основателя социалистических учений, а герцога Сен-Симона, автора мемуаров, относящихся к началу XVIII века.) Сама форма этого прекрасного участия и риска — поставить себя на карту в реальном «светском» испытании — и есть то, что я назвал «французской страстью».