Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии
Шрифт:
Для начала, для того чтобы поставить какую-то веху, скажу, что в истории культуры наблюдается такая интересная вещь, как соответствие во времени. Слово «соответствие» я употребляю в том же смысле, в каком его употребляли символисты XIX века (Бодлер назвал это correspondances), имея в виду систему совпадений и соответствий, соответствий нескольких явлений, совершенно непохожих друг на друга. Казалось бы, явления не связаны, но между ними есть символическое соответствие, или совпадение, если угодно. Таким странным историческим соответствием (для нас это будет просто вехой) является исторический факт, которому один из немецких философов-экзистенциалистов, Ясперс, дал довольно точное название — «осевое время».
В VI веке до нашей эры в разных местах — в Греции, Индии, Китае и Персии, — не связанных друг с другом или связанных настолько слабо, что с этой связью можно не считаться и не говорить поэтому о миграции идей, культур, возникло несколько сходных явлений (точки идут густо, примерно на одной временнoй оси, поэтому Ясперс и назвал это осевым
Теперь, поставив эту веху, я вернусь к содержанию. Что же я имел в виду, рассуждая об особой жизни, в связи с которой можно говорить о мифе как о человекообразующей машине, а не системе представлений? (Потом приходится говорить о философии как особом типе размышления, кстати связанного весьма существенно с проблемой или идеей жизни, организуемой как условие и форма личностного спасения.) Так что это за особая жизнь, с которой связано то, что я назвал конструктивной стороной мифа и что затем окажется конструктивной стороной и философского рассуждения? И собственно философское рассуждение появляется (уже на уровне понятий) с открытием этой конструктивной стороны. Философия и наука будут для нас некоторого рода экспериментальной деятельностью, экспериментированием с человеческими возможностями. Пометьте себе слово «возможности» или «возможный человек» в отличие от реального человека. Напомню фразу из шекспировского «Гамлета»: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать»[4]. Есть что-то, что нам дано как «я», как «мы», а есть что-то, о чем мы не знаем и что мы можем открыть как наше «я» в нас самих (это уже принадлежит к области возможного).
Вернемся к тому, что миф есть не просто некоторое представление, правильное или неправильное, о мире, а он имеет конструктивную, человекообразующую сторону: через него в человеке становится то, чего иначе не могло бы быть (то есть проходя через машину, называемую нами мифом или ритуалом). Я приведу простой пример, взяв рабочую сторону мифа. Например, традиционная архаическая ситуация: ритуал оплакивания умершего. Казалось бы, нелепая и к нашему делу не относящаяся вещь. Я сталкивался с ней еще молодым в отдаленной от цивилизации грузинской горной деревне, где есть довольно разработанное ритуальное пение, оплакивание умерших. Этим делом обычно занимаются профессионалы — плакальщицы. (Очевидно, в русском фольклоре и в русских обычаях есть то же самое, лишь язык и детали ритуала различаются.) Это очень интенсивное пение, близкое к инсценировке, своего рода мистерия. <...> Такого рода оплакивания являются архаическими остатками более сложных и более расчлененных, развитых мистерий, в них интенсивно разыгрываются выражения горя через монотонное пение, доходящее до криков. Все это выполняется профессионалами, которые явно не испытывают тех же состояний, что испытывают родственники умершего, но тем лучше выполняют ритуал оплакивания, чем меньше по содержанию переживают то, из-за чего совершается весь этот ритуал. Мне казалось это ритуализированным лицемерием, но одно было бесспорно: сильное массированное воздействие на чувствительность переводит человека, являющегося свидетелем или участником этого ритуала, в какое-то особое состояние. Потом уже, гораздо позже, мне <стала> понятной эта чисто формальная сторона, которую я раньше отвергал.
Действительно, человеческие связи и отношения в той мере, в какой они длятся и повторяются (горе, привязанность — это эмотивные психические состояния, которые определенным образом случаются в режиме человеческой жизни, длятся во времени и воспроизводятся; люди всегда волновались, влюблялись, помнили, были привязаны, испытывали гнев, радость), все переживания, и в том числе понимание (это ведь тоже состояние, характеризующееся интенсивностью переживания), — все эти состояния, будучи предоставлены потоку или естественной смене наших нервных реакций и состояний (например, если бы память об умершем близком зависела от нашей способности в чисто физическом смысле приходить в состояние волнения и в этом смысле помнить о своем отце или матери), рассеивались бы, развеивались бы самим временем, были бы подвержены процессу отклонения и распада. Поставьте простой психологический эксперимент: мы знаем, что в силу порогов чувствительности,
Фактически мы получаем следующую мысль: забыть — естественно (так же как животные забывают свои прошлые состояния), а помнить — искусственно. И оказывается, что эта машина, например ритуальный плач, интенсифицирует обычные состояния, причем совершенно формально, с четко организованной технической стороны самого плача, который разыгрывается как по нотам и состоит целиком из технических деталей. Я могу назвать это формальной стороной в том смысле, что она никакого отношения к содержанию не имеет. Дело не в содержании чувства горя, а в том, чтобы разыграть горе четко сцепленными техническими и практическими элементами действия. Они, действуя на человеческое существо, переводят, интенсифицируя, его обычные состояния в другой режим жизни и бытия, в тот режим, в котором уже есть память, есть преемственность, есть длительность во времени, не подверженные отклонениям и распаду (которым они были бы подвержены, если бы были предоставлены естественному ходу самих натуральных процессов). Мы помним, мы любим, мы привязаны, имеем совесть (это чисто человеческие состояния), когда мы прошли, как мясо, через формообразующую или делающую фарш машину.
Мой пример совершенно случаен, можно взять любой другой, скажем, произведение искусства в его архаичном виде. В своем появлении произведения искусства всегда были вещами, которые разыгрывались. Эти вещи не лежали в библиотеках, не находились в пользовании грамотных и утонченных интеллектуалов, они разыгрывались во дворе нашей жизни, во дворе наших домов тысячелетия назад. Обратите внимание, что археологи объясняют существование наскальной живописи тем, что человек боялся сил природы и, будучи слабее мамонта, сначала овладевал им в виде изображения в пещере, бросая в него стрелы. Казалось бы, эти рисунки возникли из чисто прагматических вещей, но на самом деле все эти вещи — бесполезные в прагматическом смысле слова (хотя и техничные) — пустые и к содержанию не имеют никакого отношения. В нас есть не только содержание наших состояний, но еще и ритмы и интонации нашей души.
Ритмы — это ведь не содержательная вещь, так же как интонация, тон души. Мы можем перечислить все содержания души, как картофелины в мешке, лежащие бок о бок, а вот некий строй, ритм, интонацию души мы не можем найти в качестве картофелин. Это нечто избыточное, непрактичное, не служащее только тому, чтобы удовлетворять потребности: убить мамонта и съесть его мясо или поплакать — ведь ритуальный плач не разжалобить нас хочет, а хочет создать в нас структуру памяти.
Так, археологи никогда не находят останков, которые они могли бы назвать принадлежащими к человеческому виду, не находя при этом и других останков, не только орудий, первичных мотыг и лопат, но и вещей совершенно бессмысленных и бесполезных: изображений, которые будут потом называться наскальной живописью. Но они явно символические изображения мира, которые, если анализировать с точки зрения искусства и мифологии, вовсе не есть первые зачатки живописи: это структурированные совокупности символических знаков, представляющих собой в целом некий мир, космос. И разыгрываемые вокруг этого ритуализированные спектакли, во дворе нашей жизни происходящие действия, тоже являются «машинами», о которых я только что говорил.
Я упомянул о мистериях, а любой историк вам покажет, что античная трагедия как литературная форма возникла из мистерии. Трагедия тоже нечто делает с нами в этом смысле, она не рассказывает нам о каких-то событиях, не претендует на то, чтобы воспроизвести какое-то реальное событие так, как оно случилось. Нет, ставится и разыгрывается нечто такое, что впервые рождает в человеческих существах (проходящих через участие в трагедии, через восприятие ее) человека, которого без этого не было бы, ибо он не порождается самой природой. Есть некие приставки к нам, через которые мы становимся людьми, — это мистерии, трагедии, произведения искусства, и все это можно назвать формой. В каком смысле? В смысле их избыточности, незадействованности в процессе удовлетворения потребностей: мы ведь ритуальные предметы не можем есть, не можем ими удовлетворять свои непосредственные потребности. Здесь важно не содержание, а форма, и самое главное: эта форма бытийна, имеет отношение к бытию. (Потом эта форма будет называться онтологией.)
Это именно форма, то есть нечто пустое, бессодержательное и в этом смысле ритуализированное. Оно должно быть, чтобы мы вошли в измерение, которое философы потом назвали бытием. [Бытие есть] нечто целое, само по себе существующее, от человека не зависящее, большее, чем сам человек. Но конечно же большее, потому что, с самого начала заставив человека увлечься ритуалом плача, поставив его в ситуацию <...>, перевода его сознательных явлений в другой, избыточный и более интенсивный регистр жизни, — сделав все это, мы фактически показали, что человек сам по себе ничто по сравнению с жизнью этих вещей, с жизнью этого бытия. Человека, который сам по себе ничто, можно перевести в другой регистр жизни только таким образом, только такими воздействиями на него. Подчеркиваю, что там содержится предположение, что нечто называемое формой, или бытием (или формой как чем-то бытийным), более осмысленно, более целостно, чем человек.