Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного
Шрифт:
И уж, конечно, я не гожусь в представители «новых людей», созданных по рецепту великого романа, и меня следует уподобить жалкому сорняку, трубчатому растению с зонтом, заполонившему зады огорода.
Я был убит. Убит наповал даже не столько этим, сколько тем, что моя госпожа, ради которой я взял на себя тяжкий грех и солгал, чтобы в очередной раз ее выгородить, – даже она смотрела на меня полупрезрительно, с вызывающей улыбкой и насмешливым осуждением. Но этим все не ограничилось. Желая по заслугам наказать меня, как следует наказывать провинившихся, Талечка принесла мои рисунки, у меня на глазах разорвала их в клочья и пустила по ветру. Опекаемая мной
Разразился скандал. Талечка, обнаружив изрезанное платье, на которое было положено столько трудов, расплакалась, закрыла лицо руками, словно ничего более ужасного ей не приходилось видеть. Муж утешал ее, но она лишь со слезами твердила, что отныне ненавидит колонию, заведенные в ней дурацкие порядки и таких воспитанников, кои способны на подобное варварство. И ей впервые захотелось все бросить и уехать в Петербург, в Париж, куда угодно.
Моей матери в Мюнхен она написала длинное письмо, где рассказывала о дикой выходке сына. Мать вскоре ей осторожно ответила. По ее словам, она поначалу не понимала, что могло толкнуть меня на такой ужасный поступок, – не понимала, пока не наткнулась на фразу о разорванных рисунках.
Тогда ей все стало ясно. Она не старалась меня оправдать, но все-таки знала мой характер, замкнутый и самолюбивый. И если я мог оскорбить Чернышевского, то меня самого оскорбить было еще проще. Для этого даже не надо рвать рисунки, а достаточно при случае лишь намекнуть, что я напрасно вожусь с карандашами и красками и что из меня никогда не выйдет настоящий художник.
Тем самым оскорбленный Чернышевский будет отмщен, я же – строго наказан.
Этюд пятый
Протест зарождался
В Абрамцево Тошу впервые привезла мать, вечно таскавшая его за собой по гостям и знакомым, хотелось ему этого или не хотелось. Таскала с единственной и тщеславной целью его показать, всем продемонстрировать как свое любимое чадо, на мгновение занять им всеобщее внимание. И конечно, услышать, какой он милый, чудесный, во всех отношениях замечательный ребенок, чтобы похвала ему косвенно относилась к ней, еще более замечательной матери.
Мне же внимание взрослых, совершенно чуждых для меня людей, эти показы и смотрины были донельзя скучны и противны. В ту минуту я готов был возненавидеть их участников, и прежде всего собственную мать, которая, как мне казалось, под видом всеобщего любимца выставляет меня на посмешище и совершенно не щадит моей гордости и самолюбия.
Эти сцены неизменно повторялись всюду, где нам случалось оказаться с матерью, даже в гостях у великого Вагнера. Рихард Вагнер принимал нас в Люцерне, на своей вилле Трибшен, арендованной для маэстро молодым баварским королем Людвигом II, его горячим поклонником, и выглядевшей как окруженный тополями замок. Вилла возвышалась над прекрасным озером. По утрам над водой стоял лиловый – под цвет облаков – туман и в голубой рассветной дымке белели паруса лодок.
Внутри замка все было украшено по вкусу Вагнера: стены обтянуты фиолетовым бархатом, вдоль узкой галереи выставлены статуи героев вагнеровских опер, на развешенных по стенам гобеленах вытканы сцены из тетралогии «Кольцо нибелунга».
Восхищаясь этой обстановкой, соответствующей мистическому духу творчества Вагнера, моя мать все же оставалась матерью. Присутствие Вагнера (вернее, ее присутствие рядом с ним, напоминавшим в своем величии монументальную статую) ей льстило. И матери хотелось, чтобы и я, четырехлетний, осознал величие этого исторического момента. Она только и ждала повода, чтобы, подтолкнув меня в спину, заставить предстать перед творцом новой музыкальной мифологии.
Но отец был начеку и не позволял жене с моей помощью завладеть вниманием великого маэстро, заставив его воскликнуть: «О, какой прелестный ребенок! Он похож на маленького Моцарта!» (или что-нибудь в этом роде) – и потрепать меня по стыдливо зардевшейся щеке. Я был тотчас поручен заботам нянек и служанок и спроважен в сад – подальше от взрослых, занятых возвышенными беседами.
Спроважен для детских игр с дочерями Вагнера Изольдой и Евой и огромным лохматым чудовищем – ньюфаундлендом Русом, однако настроенным вполне миролюбиво. Благосклонный ко мне, он позволял, обхватив его за шею, виснуть на нем, скакать верхом и кататься по спине, как по детской горке.
В круг же взрослых, беседовавших на музыкальные и философские темы, я, к огорчению матери, больше не допускался. Отец в этом смысле был строг и неумолим. Он понимал, где и как следует себя вести, что можно детям, а что нельзя. Вообще отец воспитывал меня по-своему, без слащавых нежностей и потворства моим капризам. Хотя умел и рассмешить, так похоже, с непринужденным артистизмом изображая гориллу, что я застывал с раскрытым от удивления и ужаса ртом.
Не позволял он лишь мешать ему во время работы – сочинения музыки или писания статей за дубовым столом с готическими дверцами, при задвинутых портьерах и включенной матовой лампе. В остальное же время охотно играл со мной и – при всей своей строгости – умел вести себя гораздо непосредственнее и непринужденнее, чем мать. Мать ему даже слегка завидовала, поскольку что ей вовсе не давалось, так это естественность и непринужденность. И она не могла избавиться от привычки в любом окружении – одинаково и при взрослых, и при детях – принимать позы, подчас весьма эффектные, подчеркивавшие ее идейность, верность принципам и философский склад ума.
С отцом же было проще: он больше доверял жизни, чем принципам, и прощал мне мелкие проступки, за которые мать меня не просто наказывала, но могла принять такую позу, словно навеки отрекалась от меня как от сына и разрывала меж нами всякие отношения. Я был совершенно не способен принять ответную позу и при моей впечатлительности ужасно страдал, не зная, как вернуть себе утраченную привилегию – называться ее сыном.
Страдал и замыкался в себе, словно у меня не было другого способа отстоять даже не то чтобы свое достоинство, но вообще – право на существование.
И конечно, я вновь и вновь тянулся к отцу, предпочитая твердые, установившиеся мужские отношения, пусть и ограниченные известными рамками, безбрежной стихии экспансивной материнской любви.
Но отец вскоре умер, и мною целиком завладела мать, как я уже сказал, любившая принимать позы, устраивать сцены и всюду таскавшая меня с собой – по друзьям, знакомым, а главное, единомышленникам и соратникам. Чаще всего мне этого отчаянно не хотелось – особенно я чурался соратников, носивших косоворотки и сапоги, невыносимо скрипевшие и вонявшие дегтем. Соратников, всем недовольных, обозленных и не принимавших той блаженной отрады, которую я уже тогда считал главным свойством жизни и содержанием своих рисунков.