Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного
Шрифт:
А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..
Кроме того, Абрамцево стало для меня… вторым домом, как говорят в таких случаях, но это не совсем верное выражение. Оно подразумевает, что второй – все же не первый, уступает ему. Для меня же, рано потерявшего отца и испытавшего на себе все странности, причуды и вычуры характера матери, второй дом стал именно первым. Сам воздух Абрамцева, которым я дышал и не мог надышаться, наполнял
Окружавшие усадьбу леса, сиреневые от заходящего солнца луга и поляны, оранжерея, где вызревали диковинные персики, лимоны и абрикосы, конюшня (там я мог выбирать лошадей и ездить на них верхом), речка Воря с лодками, привязанными у берега, меня пленили больше, чем все красоты Германии и Швейцарии.
Я был одного возраста со старшими сыновьями Мамонтовых, ставшими моими друзьями, товарищами по всевозможным затеям и играм. Савва Иванович мне чем-то напоминал отца, то серьезного, молчаливого, погруженного в работу, а то способного изобразить гориллу, скакнуть от дивана к буфету или выкинуть какой-нибудь иной эксцентричный номер. А хозяйку Абрамцева, тихую, добрую, кроткую Елизавету Григорьевну, я полюбил как родную мать.
Этюд седьмой
Страдающий Вертер
Многие пытались записывать все, что происходило в Абрамцеве, – записывать для самих себя, для потомков – продолжателей рода Мамонтовых и, в конце концов, для вечности. Заглядывать в вечность, уноситься туда разыгравшимся воображением особенно любил Савва Иванович. При всем своем честолюбии для себя он ее не прочил, хотя кое-какими заслугами перед Россией-матушкой подчас не прочь был и похвастаться.
Но в чем он уж точно не сомневался, так это в том, что вечности принадлежит Абрамцево: и прежние его обитатели – Аксаковы, Гоголь, Тургенев, и нынешние, живущие здесь художники, чьи картины недаром покупает сам Павел Третьяков и тем самым сберегает их для вечности.
И тут-то – ради этой самой вечности, дабы ничего не забылось и не пропало, – стоило постараться. Вот Савва Иванович и старался, пыхтел, отдувался – вел «Летопись сельца Абрамцево», как ее называл и как начертано на обложке толстой тетради.
Однако следует признать, что для исправного летописца был он очень уж нетерпелив, непоседлив, непостоянен и к тому же вечно занят: одолевали всякие заботы по службе, Правлению железных дорог, где он занимал важный пост. Но важный пост, справедливости ради замечу я, не важный вид. И что касается вида, то Савва Иванович принимал его лишь иногда и только для подчиненных, да и то для таких, с кем не успел еще толком сблизиться, с близкими же всякое фанфаронство отбрасывал – вешал в шкаф, словно парадный фрак. И облачался по-домашнему во что-нибудь ношеное-переношеное, а подчас даже зашитое по шву или заштопанное.
Но заботы есть заботы. Утренним поездом
Поэтому и неудивительно, что летопись его так и не пошла, завязла в путах, словно стреноженная лошадка, которую выпустили лишь для того, чтоб немного пощипала травки у себя под ногами…
Елизавета Григорьевна одно время вела дневник, но тоже непостоянно. Заболеет кто-нибудь из детей, сляжет с температурой – надо все бросать и звать врача. Или нагрянут гости – накрывай на стол, доставай из погреба закуски, вина и всякие припасы. Вот вам и пропуск – пробел в дневнике, а назавтра и забудется все, что сегодня было.
Дочери Мамонтовых? Ну понятное дело: у них – как у всяких барышень – альбомы… Сыновья? Черкнут иногда пару строчек кому-нибудь в письме или просто что-нибудь запишут на случайном клочке бумаги. Впрочем, отдаю должное Всеволоду: он в конце концов закончил свои воспоминания. Пока же их писал, все наведывался ко мне что-нибудь узнать, уточнить, сверить.
Вот и выходит, что я единственный хранитель преданий, летописец Абрамцева, хотя и тайный – напоказ со своей летописью не выставляюсь.
– Что это, братец, ты все пишешь? – не раз спрашивал меня Савва Иванович, углядев своим зорким глазом, что я склоняюсь над бумагой и прихотливо вывожу – нанизываю на нитку – буквицы с завитушками, хвостиками и кренделями (почерк у меня был бы достоин английской королевы, знай она хоть немного русский язык).
– А это все по садовому делу, – отвечаю я, заслоняя ладонью строчки. – Где какие семена посеял, грядки удобрил, деревца посадил. И какие фрукты-ягоды к столу подал. Все ведь учета требует.
– Вижу, у тебя ничего не пропадет. Ты уж тут все изучил.
– Стараюсь.
Я и впрямь все изучил, и порою сам удивляюсь, как мне удается что-либо подметить – даже из того, что обычно не показывают, скрывают от других, а может быть, и от самого себя. От меня же не скроешь: я стреляный воробей, не первый год на свете живу.
К примеру, когда говорят, что кого-либо любят как мать, то за этим скрывается признание, что любят, а сравнение этой любви с любовью к матери призвано скрыть или, по выражению художников, затушевать то, в чем так страшно признаться: в своей любви к женщине, чем-то подобной матери. Во всяком случае, так было у Антона Серова: он столь часто повторял, что любит Елизавету Григорьевну как мать, словно у него не было иного способа открыть ей свою любовь, отнюдь не сыновнюю. И слава богу, поскольку будь у него иной способ – и это бы все смяло, скомкало, разрушило, привело к неминуемой катастрофе.
Конец ознакомительного фрагмента.