Ленинский тупик
Шрифт:
Стало вдруг слышно, как скрипнули доски под его валенками. Наконец он произнес с усилием: судить надо не Тоню, а его самого, бригадира Староверова.
– Видел я, как Тоня чужой панелевоз к нам завернула, своими глазами видел. И встал к Тоне спиной: авось сойдет…
“Сашочек, зачем себя выдал?! Себя-то?!” - Тоня вскочила с табуретки.
– Для нового корпуса. Заказ “Правды”.
– С-се-бе она взяла что ли!- просвистели на бревнах с возмущением.
– На общее дело!
Этого Силантий уже не выдержал.
–
На бревнах, где только что кричали, перекликались, стало вдруг тихо-тихо. Куда клонит?
.- Кто-то “не для себя” украл у нашей бригды - тайно, по воровски, панели “П-24”.
– Гад!
– донесся с балкона мальчишеский голос.
Силантий взглянул наверх:
– Вот как! Кто тащит у тебя - гад, кто для тебя- клад?
На бревнах хохотнули, кто-то сокрушенно качнул головой.
Протиснулся поближе, с усилием вытягивая из липкой глины свои сапожищи, Ермаков. Присел на подножке панелевоза.
Тут за судейским столом поднялась на ноги Ксана Гуща, самая тихая и незаметная изо всех подсобниц, - “утенок”.
– Чумакова - то, говорят, соседям подсуропили!
– воскликнула она смятенно, с тревогой.
– Начальником сызнова. Мол, не для себя - сойдет… - Она тут же опустилась на стул, испуганная своим неожиданным для нее самой возгласом.
Огнежка заметила боковым зрением: Ермаков сделал движение шеей, словно давился чем-то.
“Смущен? Казнит самого себя?
– подумала Огнежка с удивлением.- Ох, неплохо бы….”
Был у Ермакова - Огнежка хорошо знала об этом - давний, видно, неискоренимый порок. Неискоренимым он, этот порок, считался, строго говоря, потому, что его и не пытались всерьез искоренять.
Ермаков мог уволить человека за тяжкий проступок, и то если его вынуждали к этому. Но за бездарность или за невежество он не выгонял. Никогда! “Вытуришь тупицу или лентяя - он настрочит во все концы, - оправдывал себя Ермаков, - поналетят сороки-белобоки с портфелями, насмерть замучают своей трескотней: “За что обидели человека? Не крал. В морду не бил. Тра-та-та… Ра-ра-ра…”
Чумаковых или инякиных он либо выдвигал (чаще всего на свою голову, как и случилось с Зотом Ивановичем), либо уступал соседям, “продавал”, по его выражению.
“Продал” он и Чумакова. Правда, с трудом. Часа два обзванивал знакомых управляющих трестами, крича на весь коридор: “Как лучшему другу, уступлю… Как лучшему другу…”
.. .Огнежка и виду не подала, что приметила нечто похожее на
замешательство Ермакова. Он, и в самом деле, побледнел так, что и на его круглых, точно надутых, щеках и на высоком, с залысинами лбу резко проступила примета весны-рыжеватые, крупные, мальчишеские веснушки.
Стройка знавала Ермакова и гневным до запальчивости, и шутливым, и грубым, и самоотверженным до самоотречения. Но стройка никогда не видала Ермакова растерянным. .
Во всяком случае, Силантием, председателем суда, состояние управляющего было понято по-своему.
– Довела людей, Горчихина! До горя-потрясения!
– вскричал он, опуская на стол кулак.
– Сергей Сергеевич более других понимает, чего ты на нас навлекла. Теперь все, кто спят и видят, как рабочего человека… вот этак, - Силантий сделал кулаком вращательное движение, как бы наматывая на руку узду, - все они будут на тебя, Горчихина, пальцами показывать. Де вот они какие! Ворье! Им не только хозяйства - гвоздя ржавого доверить нельзя.
Всех ты нас. Горчихина, окатила как из помойного ведра. Всех до единого! Кроме бригадира, который, оказывется, “не заметил”. С ним у меня
еще будет разговор особый… Можно держать в бригаде ворье?! Ни часу!
Как нередко бывает в подобных случаях, обсуждение вдруг начало походить на палубу судна при бортовой качке.
– Гнать!- гаркнули сразу с нескольких сторон.
Как на накренившейся палубе, случается, отброшенный к леерам, ушибленный человек кричит что-то не всегда осмысленное, так и сейчас вдруг послышалось откуда-то сбоку визгливое:
– Они все, из Перевоза, хапуны! Вся деревня такая… А я говорю-все! В войну мне огород дали. Глина. С одного боку вспахал из Перевоза. И из другого. Меня ужали с обеих сторон. Один клинышек остался.
На балконе вскипела молоденькая арматурщица; темный комбинезон ее поблескивал красновато-бурыми от ржавой проволоки пятнами.
– Горчихина вчера нас от беседы отвела! Университетские только показались - Тонька давай кричать: “Гасите огонь, агитаторы идут!”
Ее перебил паренек в черной шинели, из ремесленного:
– Ты выключателем щелкнула! Ты! А сваливаешь.
Ломкий, мальчишеский голос заглушило, точно грохотом рухнувшей стены:
– Гря-азной метлой…
– Осрамила Перевоз!
– Во-он! Убра-ать!
Огнежка в испуге взглянула на Тоню. Невольно вспомнилась отчаянно-нагловатая усмешечка, появившаяся на лице Тони в тот момент, когда она услышала, что ею занялась прокуратура. Девчонка пыталась храбриться. Во всяком случае, делала вид, что тюрьма ее не страшит нисколько: “И в тюрьме люди живут…”
Сейчас ей было не до шуток. Выпуклые, блестящие, как у галчонка, глаза Тони остановились.
Огнежка вскинул руку: “Дайте сказать!”
Но к судейскому столу уже проталкивалась Нюра. До той минуты она не вымолвила ни слова, Она сидела на пахнущем сыростью бревне, спрятав руки в рукава ватника. Мысли ее вертелись вокруг давнего случая. Когда муж из-за Тоньки упал с мотоциклетки.
Вернулся домой, волоча машину на себе. Она, Нюра, не только что словом, и взлядом не попрекнула. Все себе, да в себе.