Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
«Я хотел писать эту поэму в стихах: но нет. — В прозе лучше».
Но в прозе «Демон» вовсе не пошёл, и на несколько лет Лермонтов оставляет поэму.
В 1833–1834 годах появляется пятая редакция «Демона». Образ печального беглеца Эдема обогащается новыми красками. В пустыне мира, наскучив вечностью, «стыдясь надежд, стыдясь боязни»,
Он с гордым встретил бы челом Прощенья глас, как слово казни; Он жил забыт и одинок, Грозой оторванный листок, Угрюм и волен, избегая И свет небес, и ада тьму, Он жил, не веря ничему И ничегоДемона пробуждает тихий и прекрасный звук — но и чей-то голос, доносящийся из кельи «обители святой»: его вековой внутренний сон пробуждает красота.
Как много значил этот звук! Века минувших упоений, Века изгнания и мук, Века бесплодных размышлений О настоящем и былом — Всё разом отразилось в нём.…Можно сколько угодно и как угодно толковать неизбывную категорию вечностив устах двадцатилетнего Лермонтова, но очевидно, что она не случайна: сила и горячность чувств и мысли, стремительность переживания у него такова, что года кажутся долгими веками, а жизнь — томительной вечностью. И только образ фантастического духа в состоянии передать, вместить всё это.
Вслед за прекрасным звуком и облик красавицы-монахини поражает Демона — «он млеет! он дрожит!» — и Лермонтов не жалеет красок, чтобы нарисовать её портрет. Тут впервые, перейдя как повествователь на прямую речь, он забывает, что келейница испанка, и рисует её в «восточном духе»: он уже предугадывает новое место действия — Восток, предчувствует кавказскиередакции поэмы:
Клянусь святыней гробовой, Лучом заката и востока, Властитель Персии златой И ни единый царь земной Не целовал такого ока! Гаремов брызжущий фонтан Ни разу летнею порою Своей алмазною росою Не омывал подобный стан… Ни разу гордый сын порока Не осквернял руки такой… Клянусь святыней гробовой, Лучом заката и востока.Пока ещё безымянная монахиня так ослепительно хороша, что «дух отвержения и зла» боится поднять на неё глаза.
Не в этом ли главное: Демон страшится глядеть — и не может не глядеть на ту, кого уже любит, в ком ищет спасения: не сознаваясь себе, он понимает, что спасение — в Боге, в прощении… Но, по гордости своей, отвергает мгновенный «светлый этот сон». Замешавшись меж людей, он хочет увеличить зло, «убить в них веру в провиденье»,
Но до него, как и при нём, Уж веры не было ни в ком.Демон не в силах причинить людям зло, его «яд» для них не ядовит.
И полон скуки непонятной, Он скоро кинул мир развратный.На хребте пустынных гор, в пещере над жемчужным водопадом,
В природу вник глубоким взглядом, Душою жизнь её объял.Как это похоже на самого Лермонтова, на сумрачный его, глубокий взгляд, вникающий в природу, в смысл её жизни!.. Вспоминается суждение Василия Розанова о «Демоне» и его древних родичах:
«Лермонтов чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то чтобы он употреблял метафоры, сравнения, украшения — нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо…
… Всё, что есть в моём сердце, есть в сердце того огромного духа ли,
…Тема „Демона“ неугасима у Лермонтова, вечно скажется у него каким-нибудь штрихом, строкою, невольно, непреднамеренно. Что же это, однако, за тема?
Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли, или ещё какого, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Всё в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха, или начало потоков правды. Здесь и перекрещиваются религиозные реки. А интерес „Демона“, исторический и метафизический, и заключается в том, что он стал в пункт пересечения этих рек и снова задумчиво поставил вопрос о начале зла и начале добра, не в моральном и узеньком, а в трансцендентном и обширном смысле».
В пятой редакции поэмы, в отличие от третьей, Лермонтов, отбросив мелкие подробности о том, как дух зла помогал заблудившимся путникам, рисует совершенно другой образ Демона: его герой на сей раз испытывает тяжёлые внутренние борения:
Как часто на вершине льдистой Один меж небом и землёй Под кровом радуги огнистой Сидел он мрачный и немой, И белогривые метели, Как львы, у ног его ревели.Демон разбирается в своей душе: любит ли он или нет?
Как часто, подымая прах В борьбе с летучим ураганом, Одетый молньей и туманом, Он дико мчался в облаках, Чтобы в толпе стихий мятежной Сердечный ропот заглушить, Спастись от думы неизбежной И незабвенное — забыть.«Дико мчался…» — не напоминает ли это мчанье одну из самых излюбленных привычек самого Лермонтова, которой он безотчётно повиновался в иные мгновения жизни?..
Пётр Мартьянов:
«Иногда по утрам Лермонтов уезжал на своём лихом Черкесе за город, уезжал рано и большей частью вдруг, не предуведомив заблаговременно никого: встанет, велит оседлать лошадь и умчится один. Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какою-то необузданностью. Ничто ему не доставляло большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, где он, забывая весь мир, носился как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни».
И хотя далее Мартьянов пишет, что поэтом руководила не одна любительская страсть к езде, что он хотел выработать из себя лихого джигита-наездника, «в чём неоспоримо и преуспел», главное уже схвачено.
Да Лермонтов и сам косвенно признался в этом — в «Дневнике Печорина»:
«Возвратись домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся всё яснее и яснее. Какая бы горечь ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, всё в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озарённых южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утёса на утёс».