Лермонтов: Один меж небом и землёй
Шрифт:
«Роман, который мы с тобой начали, затянулся и вряд ли кончится, ибо обстоятельства, которые составляли его основу, переменились, а я, знаешь, не могу в этом случае отступить от истины».
Изменились не только обстоятельства — но и сам поэт.
Как художник он уже вырос из «пёстрого» стиля незаконченного романа, да и мелкие происшествия в светских салонах были ему уже не интересны…
Огонь жёг его душу; пламя рвалось, обвивало её, металось до неба — но душа не сгорала. И слёзы горели как частицы огня, они были горючими. Небо пылало ледяным пожаром, мириадами колких, жгучих — алым, лазурным, голубым,
Вот когда он, соступив с крыльца на хрустящую дорожку, понял, что это такое — из огня да в полымя.Поговорка… а какой огненной неизмеримой глубины!.. Из своего огня да в полымя,в пламя — в открытое, отверстое, распахнутое настежь пылающее пространство…
То не ветер ночной завывал по сугробам, полыхая искрами сыпучего снега, — то шумел, трещал и пел поднебесный пожар…
Слеза, обжигая на морозе, скатилась по щеке и сорвалась… — и, казалось, раскалённой каплей прожгла до дна саженный снег, а потом незримо пронзала остылую, каменную землю и уходила всё глубже куда-то, не утрачиваясь, продолжая оставаться его горючей слезою.
А может быть, душа и есть огонь…
Но из чего же огонь, как не из света?..
Это уже бывало с ним, и не однажды.
В такие мгновения ему чудилось, что он весь состоит из огня…
Он из огня — огонь из света — свет из огня — огонь из него…
Обиды перегорали в этом пожаре; полыханье спадало, умирялось, оставляя напоследок живой, неугасимый язычок пламени — то ли свечи, то ли лампады, когда-то зажжённой внутри…
Лампадки… горящие свечи… янтарные, медовые отблески на тёмных от времени образах…
Он вспомнил храм в голубой дымке ладана, окутывающей души каким-то воедино сближающим теплом, и снова ощутил себя, как тогда на той всенощной. Как они стояли с нею рядом, порой невольно касаясь друг друга в чудесном онемении, и слушали пение литургии.
Монахи пели так, будто одни предстояли Небу, будто никого во всём мире не было, кроме них и Бога. Ни одного живого существа… пустыня земли и неба… и только пение молитвы соединяло эти непомерные бездны… Слова и звуки, исполненные несказанной красоты, уходили куда-то ввысь в смиренной надежде на ответ.
Он тогда увидел вдруг, как на светильниках пред ликом Пресвятой дрогнули и приклонились одна ко второй две тоненькие горящие свечки — и соприкоснулись собою. Лепестки одинокого пламени соединились и загорелись одним огнём — жарче, скорее…
В тот миг он впервые почувствовал, что вот и они с этой девочкой-девушкой коснулись, если не соединились душами.
Она была едва знакома, ещё получужая — но стала вдруг родной, близкой.
Всем своим существом она излучала чистоту, а её удивлённо-раскрытые глаза, — как же он прежде не замечал этого!.. — сияли добротой и восторгом.
Они с нею случайно оказались вместе в той старой церкви — но разве это не должно было с ними произойти?!.
Две восковые медовые свечи в общем пламени — две одинокие бездны в едином огне…
И она, она тоже, — он тогда разом осознал это, — из огня и света!
Так почему же её пламя теперь отошло, отъединилось и больше не горит вместе с его огнём?
Этого не могло случиться, это не может, не должно быть!..
Снег, снег… то ли мороз трещит, то ли небесный пожар.
Шум и треск огненной стихии — и пение, летящее к земле из небесных глубин.
Переливы света — изумрудное, голубое, лазурное, алое…
Жгучий огонь в душе — но внутри огня тихая свеча, лампада.
Пожарище,
Терновый куст — горит и не сгорает. Купина — неопалима.
И — голос из огненной глубины…
Только бы расслышать слова!..
Глава семнадцатая
МАЙОШКА
24 февраля 1836 года Лермонтов приехал в Москву; на следующий день побывал на вечере в Российском благородном собрании, а через две недели вернулся в Петербург, в Царское Село и был уже, как значилось в военных документах, «налицо в полку».
В конце марта — первой половине апреля он писал в Тарханы:
«Милая бабушка.
Так как время вашего приезда подходит, то я уже ищу квартиру, и карету видел, да высока; Прасковья Николаевна Ахвердова в мае сдаёт свой дом, кажется, что будет для нас годиться, только всё далеко. Лошади мои вышли, башкирки так сносны, что чудо, до Петербурга скачу — а приеду, они и не вспотели; а большими парой, особенно одной, все любуются, — так они выправились, что ожидать нельзя было. Лошадь у генерала я ещё не купил, а уже говорил ему об этом, и он согласен. <…> Скоро государь, говорят, переезжает в Царское Село — и нам начнётся большая служба, и теперь я больше живу в Царском, в Петербурге нечего делать, — там уж полторы недели не был; всё по службе идёт хорошо — и я начинаю приучаться к царскосельской жизни.
Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны на мой счёт, а я, будьте уверены, всё сделаю, чтоб продолжать это спокойствие. Целую ваши ручки и прошу вашего благословения.
А в конце апреля — начале мая, когда Арсеньева, возможно, уже катила к Москве, Лермонтов сообщает ей, что квартиру нанял на Садовой улице в доме князя Шаховского, «за 2000 рублей, — все говорят, что недорого, смотря по числу комнат. Карета также ждёт вас… а мы теперь все живём в Царском; государь и великий князь здесь; каждый день ученье, иногда два».
Учения, смотры, парадировки… муштра была по сердцу Николаю I, особенно ежели образцовая. Высочайшими приказами о поощрении пестрят полковые документы весны и лета 1836 года. «…Государь император, за произведённое по тревоге сего числа ученье… изъявляет совершенную благодарность… и монаршее благословение…» Всё это в адрес командиров, ну а где-то в конце упоминаются и господа штаб- и обер-офицеры, — к последним принадлежал и корнет Лермонтов.
Как-то летом восемнадцатилетний художник Моисей Меликов, гуляя с карандашом в руке по роскошному Царскосельскому саду, увидел Лермонтова, с которым они были хорошо знакомы в недалёком московском прошлом:
«Живо помню, как, отдохнув в одной из беседок сада и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашёл значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребёнка и юношу, а мужчину во цвете лет, и с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь. Более мы с ним не виделись».