Лермонтов
Шрифт:
Во время спаржи под сабайоном (в глубине души Лермонтов до последнего момента надеялся на мороженое) за Митенькой пришёл вчерашний фельдфебель-служака.
— J’espere vous r'evoir encore, mon prince [126] , — как бы желая уходившего Митеньку подбодрить, сказала бабушка.
Митенька, скрывая за улыбкой досаду, ответил, что ещё обязательно вернётся.
— Не князя ли Николая это сын? — спросила бабушка, когда за ним закрылась дверь. — Того самого, что владеет деревенькой недалече от твоей Кропотовки?
126
Я
Разделившись с тётками, Лермонтов уже не имел отношения к Кропотову, сельцу в Тульской губернии, оставшемуся после отца, а окрестных помещиков он и совсем никогда не знал и потому молча пожал плечами.
— Если того самого, — продолжала бабушка, — то жаль мальчика: папаша на редкость спесивый и пустой человек. Ну да Бог с ним! Поговорим лучше о твоих делах...
Она слабо взмахнула иссохшей жёлтой рукой, вызвав у Лермонтова мгновенную острую жалость, и опять стала такой, какой была до Митинькиного появления: ни французских речей, ни старомодно-изысканных жестов...
Машинально следя за неторопливыми движениями Андрея Ивановича, убиравшего со стола, и, видимо, уносясь воображением домой, бабушка рассказала о вчерашнем визите генерала Философова, который добыл ей пропуск на гауптвахту; о том, что он уверен в скором и благополучном окончании дела, поскольку-де Мишель защищал на поединке честь русского офицера и при этом ещё проявил не только великодушие, но и недоступное своему сопернику-дипломату благоразумие, выстрелив в воздух. Таково мнение не одного Философова, но и великого князя, которое он надеется внушить самому государю. (Точно передав смысл сказанного, бабушка опустила слова, тоже произнесённые великим князем: «Конечно, Лермонтов изрядный повеса и вольнодумец, но в сем случае...» И Лермонтов угадал это — по голосу бабушки).
Два или три дня назад судная комиссия допросила Алёшу Столыпина, и он подтвердил, что Мишель стрелял не целясь. Если это подтвердит и француз, дело прекратят в тот же день. Великий князь уже распорядился вызвать его...
— Услышаны, видно, мои молитвы, — светло и робко улыбаясь, сказала бабушка, — После дождичка Бог даст и солнышко...
— Хорошо, коли бы прекратили! — закуривая и ни с того ни с сего давясь дымом и кашляя, глухо ответил Лермонтов. — А меня бы — в отставку!
— Господь с тобой, Мишенька! — как всегда, когда Лермонтов заговаривал об отставке, почти рассердилась бабушка, — Вон Алёша вышел в отставку против воли государя — и что? Сидит теперь в полицейской части на хлебе да воде и никого к нему не допускают. Лучше и не заикайся об отставке, если не хочешь опять меня в постель уложить!..
Лермонтов затянулся, притворяясь, будто следит за дымом, который клубился и исчезал в потоке лучей, перерезавших комнату. Андрей Иванович, укладывавший погребец, снисходительно-горестно покачал склонённой головой: вот, мол, кто сбил дитятю в гусары-то, а я только теперь догадался!..
13
В течение двух дней после свидания с бабушкой Лермонтов чувствовал себя отлично: хорошо спал, с аппетитом ел и много писал. У него уже полностью (правда, ещё без названия) было написано большое стихотворение в диалогах о литературе, где действовал князь Пётр Андреевич Вяземский — конечно, без имени и как читатель; журналист, под которым можно было подразумевать многих, и писатель, в котором отчасти Лермонтов изобразил себя. Были и ещё кое-какие наброски, которые тоже писались легко и скоро должны были прийти к окончанию.
Но всё пошло прахом, когда на третий день пришёл Аким Шан-Гирей и первое, что сделал, это показал Лермонтову мартовский номер «Отечественных записок», и Лермонтов увидел напечатанным сочинение, которое считал давно сожжённым, как игроки в bouts-rimes [127] сжигают плоды своего скороспелого творчества. «Большой свет», повесть в двух танцах графа Соллогуба», — оторопело прочитал Лермонтов знакомое название. «В двух танцах — должно быть, для приманки читательниц», — некстати подумалось ему.
127
Буриме (фр.).
Отодвинув свои бумаги, Лермонтов стал листать журнал, надеясь в глубине души, что автор повести — друг и соратник, так сказать, на литературной ниве — убрал из рукописи оскорбительные места. Он полистал повесть в начале, в середине, заглянул в конец. Нет! Всё так, как было: повесть о глупеньком армейском корнете Мишеле Леонине, которого не пускают в гостиные и который умудряется при этом быть влюблённым во всех светских львиц, откровенно его презирающих и высмеивающих.
Это бы ещё ничего: Лермонтов — не армейский корнет, в гостиные его не только пускают, а зазывают, что же касается манеры влюбляться в нескольких женщин сразу, то он, пожалуй, не влюблён даже в Машет; так что всё это его не касается и обидеть не может. Правда, изображён здесь и Соболевский под фамилией Сафьева, такой же дурацкой, как и Леонин, со своими обычными речами, чаще всего обращёнными к нему, к Лермонтову. И кто знает их обоих, не может не догадаться, кто такие Леонин и Сафьев. Но и на это можно было бы махнуть рукой. Махнуть и забыть...
Но можно ли махнуть рукой на то, что автор (он и себя изобразил в виде благородного героя, князя Щетинина) подло воспользовался откровенностью Лермонтова и карикатурно воспроизвёл свои разговоры с ним?
Один человек много, часто, доверчиво рассказывает другому о вещах не бытовых, не житейских, а выходящих за рамки обыденности — возвышенных, как называют люди; поверяет ему самые задушевные свои мысли и чувства, а тот потом идёт и со смехом пересказывает всё это толпе — теми же или, вернее, почти теми же словами, и получается ложь и клевета...
Листая журнал, Лермонтов чувствовал, как жарко у него рдеют щёки; он испытывал острый, мучительный стыд за свою откровенность, которая казалась ему теперь сентиментальной болтливостью, и в самом деле достойной осмеяния.
— За такое — не на дуэль, а просто морду набить! — мрачно сказал Аким, и Лермонтов, не поднимая головы, чувствовал на своём горящем лице его взгляд.
Пересиливая себя и придавая своему голосу ироническую шутливость, Лермонтов наконец поднял голову и сказал: