Лермонтов
Шрифт:
Прозрачные глаза Белинского сияли, бледные щёки зарделись. Беспокойно двигаясь в кресле, он тихо и радостно улыбался и кивал крупной сухой головой.
— Ах, Михал Юрьич, Михал Юрьич! — взволнованно говорил он. — Как же вы меня разодолжили! Как же я рад, что вы так думаете!..
Лермонтов вспомнил, что после их встречи в Пятигорске Белинский, как ему передавали, плевался и называл его пошляком, что он, Лермонтов, отнюдь не опроверг сегодняшней фразой о жеребце.
Это воспоминание почему-то развеселило Лермонтова, и он рассмеялся. Рыжеватые брови Белинского обиженно дрогнули.
— Не подумайте
— А ведь это очень верно, — с облегчением подтвердил Белинский. — И всё потому, что любое самое простое понятие затемнено у нас тысячью древних и новых предрассудков, и не часто встречаешь людей, способных видеть вещи в их истинном свете. Тут уж поневоле обрадуешься... Впрочем, то, о чём мы с вами сейчас говорим, не так уж просто. Вы, конечно, помните великолепные пушкинские строки — вот эти:
Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен, Молчит его святая лира, Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он...Читал Белинский недурно, копируя, скорее всего невольно, какого-то хорошего актёра, но так громко и таким зычным голосом, что за дверью послышались беспокойные шаги часового, который обычно всю смену простаивал неподвижно, опершись на ружьё, и теперь неизвестно что подумал.
Белинский не заметил лёгкой тревоги, мелькнувшей на лице Лермонтова, и, сделав паузу, возбуждённо и настойчиво спросил:
— А дальше? Вы помните, как дальше?
И, прикрыв ладонью глаза, он так же громко и зычно дочитал стихи до конца:
Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснётся, Душа поэта встрепенётся, Как пробудившийся орёл. ........................................ Бежит он, дикий и суровый, И звуков, и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкодумные дубровы...Будто чему-то удивляясь — не то пушкинским стихам, не то своим собственным словам, — Белинский заговорил, разводя руками:
— Место художника в обществе, истоки его вдохновенья, даже его причудливость и странность — всё это заключено в немногих строках. Но сколько веков мы ждали этих строк!..
Лермонтов, молча слушавший гостя, случайно отвёл взгляд и увидел в окне соседку, которая наконец появилась и даже, как ему показалось, стоя у самого окна, делала какие-то знаки. Лермонтов ничего не мог ей ответить и остался на месте: обычная пантомима была бы по меньшей мере неуместна в присутствии Белинского, да и Лермонтов с удивлением поймал себя на том, что беседа этого человека становится ему интересной, а поведение чиновничьей дочки впервые представилось тем, чем оно и было на самом деле, — пустеньким кокетством.
Правда, Белинский, как заметил Лермонтов, излишне был склонен к преувеличениям. Например, сейчас он явно переборщил, сказав, будто простую мысль, заключённую в пушкинском стихотворении, кто-то ждал целые века. И до этого — что-то про Шлегеля... Ах да, что Шлегель, дескать, сделал из Шекспира сборник цитат.
Но это не казалось Лермонтову очень уж большим недостатком. Скорее, это было похоже на излишнюю норовистость резвого коня: держи его крепче на трензелях, и всё будет ладно...
— Так, возвращаясь к книжке Кенига, — услышал Лермонтов уже обычный тихий голос Белинского, — я сказал бы, что строчки Пушкина, которые я вам напомнил, Кениг вполне мог бы взять эпиграфом к своему роману.
— Если, конечно, рецензент ничего не искажает, — добавил Лермонтов.
— Ну, разумеется, — поспешно согласился Белинский. — Тем более что, насколько я знаю Януария, на такое искажение у него не хватило бы изобретательности...
Постучав в дверь и не дожидаясь разрешения, вошёл истопник — отставной солдат, высокий тощий старик в затасканной форменной бескозырке и в дерюжном фартуке поверх вытертого мундира. Стараясь не глядеть на господ, он, шаркая, прошёл к печке, пошуровал кочергой уже погасшие уголья и звонко захлопал вьюшками.
— Боже мой! Я совсем утратил представление о времени и о приличиях, — взглянув на часы, засуетился Белинский. — О книгах, конечно, можно говорить круглые сутки, но нужно же и честь знать...
Он с видимой неохотой стал подниматься.
— Вам придётся немного подождать, Виссарион Григорьевич, — остановил его Лермонтов. — Нужно вызвать разводящего, чтобы он провёл вас мимо постов.
Белинский, не скрывая радости, снова опустился в кресло, а Лермонтов послал истопника в караульное помещение за разводящим.
— Ей-же-ей, Михал Юрьич, занятнейшая штука-жизнь, как бы банально это ни звучало, — мечтательно расширив немигающие светлые глаза, сказал Белинский. — Как теперь, вижу вас на лекции Гарвея по английской литературе... Вы всегда сидели у окна, за первым столом, и аккуратно писали, что было дьявольски нелегко: ведь Гарвей забывался и минут по пятнадцать шпарил прямо по-английски, без единого нашинского словечка, будто дело происходило не в Москве, а где-нибудь в Оксфорде. Я, грешный, сперва в отчаяние приходил, а потом просто бросил всякие попытки писать за ним... Ну а Гарвея хоть помните? — тихо, со странной робостью спросил он.
— Помню, — помолчав, ответил Лермонтов. — И Неверова вспомнил. Действительно, рыжий. И был любимчиком у немца Кистера.
— Ну-ну! — поощряюще кивая головой, подхватил Белинский, — Ну конечно же!.. — И не совсем кстати, но горячо и с чувством добавил: — А ведь в самом деле очень верно сказано: «От головы до пяток на всех московских есть особый отпечаток!..»
Он хотел сказать или спросить ещё что-то, что, как чувствовал Лермонтов, было важно или, во всяком случае, интересно ему, Белинскому, но в дверь опять постучали. Белинский досадливо поморщился.