Лермонтов
Шрифт:
Тот вечер, к счастью, прошёл благополучно: Мартынов с Михаилом Юрьевичем ещё не столкнулся. На заре все мирно разошлись. Долина дремала в синем тумане, Эльбрус слабо розовел снежной вершиной, а по бульвару мелькали белыми пятнами, удаляясь, женские платья.
Михаил Юрьевич предложил руку своей кузине и довёл её до дому. Он сказал, что она похожа на девушку, которую он смолоду очень любил, да и теперь любит.
— Расскажите о ней, братец, вам и полегчает, — отозвалась простодушная Катенька.
Рядом с нею Лермонтова освещало ровное тепло, как от долгожданного
Бог знает, в чём он нашёл у неё сходство с Варенькой? Та была светловолоса, с кожей необыкновенной прозрачности и белизны. Напоминала ромашку с золотой сердцевинкой. А Катя скорее — пунцовую мальву. Но ведь он смотрел глазами сердца. К тому же обе одинаково придерживали гладко причёсанные волосы тонким золотым обручем-бандо...
Между восьмым и тринадцатым июля (день вызова на дуэль) судьба прощально подарила Михаилу Юрьевичу встречу с умным, образованным человеком. Они провели вместе два вечера.
Иустин Евдокимович Дядьковский, знаменитый врач-клиницист, пятидесяти лет от роду, профессор Московского университета, терпевший гонения за вольномыслие в естественных науках, вёл знакомство с Арсеньевой ещё с Москвы, и Елизавета Алексеевна, не чинясь, передала с ним гостинец внуку.
Иустин Евдокимович сначала сам зашёл к Лермонтову, но не застал его, и тот поздним вечером поспешил в дом, где остановился профессор, прося прощения, что визит его случился впопыхах и он небрит. С первых слов церемонии показались докучны; они проговорили далеко за полночь.
Начав с личности Байрона и философии Бэкона, перешли на вопрос о нравственном идеале.
— Каждый мыслящий человек помимо прямой деятельности видит свою задачу в утверждении этого идеала, — сказал Дядьковский.
— А разве он есть? — прервал Лермонтов. — Разве Европа выработала такой идеал?
Полагаю, он в облегчении страданий многих людей?
— Не то дурно, что люди терпеливо страдают, — сказал Лермонтов с какой-то задумчивой печалью, — а то, что большинство из них даже не осознают своих страданий! Нет, пока не выйдешь из толпы, не освободишься от её стихийных порывов, невозможно критически обозреть путь, общий с нею. Лишь затем придёт пора действовать. Мне сдаётся, смельчаки на Сенатской площади сделали слишком раннюю попытку встать поперёк течения. Как, впрочем, случалось не раз в нашей истории.
— Когда же? — живо спросил Дядьковский, подперев ладонями лицо, что было у него знаком углублённого внимания.
— А когда отвергли языческих богов и возникло критическое отношение к непогрешимой мудрости предков.
— Вы именно так трактуете обращение Руси в христианство? Без державной воли Владимира Святого?
— Владимир стал триумфатором. Он заканчивал. А ведь были прежде него побеждённые. Осмеянные одиночки, которые пролагали путь к новому миропониманию ценой своей жизни... Вообще же на Руси было лишь две возможности вырваться из рутины: разбойничество и монастырь.
— Лю-бо-пыт-но... — протянул Дядьковский тоном сомнения. — Декабристский бунт, по-вашему, разбой?
— Разбойничество, — поправил Лермонтов. — Тяга открыто освободиться от прежних предрассудков.
— Допустим. А монастырь?
— Тюрьма и каторга тот же затвор. Кто силён духом, тот не изменится.
Они помолчали.
— Ну, а новое поколение?.. — спросил, недоговаривая, Дядьковский.
— Увы, оно погрязло в бесплодных сомнениях ещё до всякого действия. У скольких душа окажется вскоре прикованной к гибкому хребту чиновника!..
— Не смотрите так мрачно! — воскликнул почтенный профессор. — Девятнадцатый век родился на моих глазах, и на всех повеяло тогда струёй здоровой жизни. Пусть многие идеи оказались поверхностными. Но вы ещё дождётесь лучшего, молодой человек! — Он слегка захлёбывался от нетерпения, блестел доверчиво глазами.
Лермонтов ничего не ответил.
На следующий день он заехал за Иустином Евдокимовичем на дрожках и от имени хозяйки пригласил к Верзилиным на чай, где намеревался читать стихи. Он же его и отвёз вечером обратно.
— Что за умница! — повторял Дядьковский своим домашним. — А стихи его — чистая музыка. Но такая тоскующая... Я его спросил: вы, верно, фаталист? Он ответил, что нет, но своё предопределение, кажется, знает. Удивительный человек! Забыл ему сказать, что вся Москва поёт его «Горные вершины»...
Вечеринка у Верзилиных протекала как-то тускло. За фортепьяно сел юнкер Бенкендорф («бедный» Бенкендорф, как его называли: шеф жандармов не только не жаловал дальнего родственника, но и препятствовал его карьере). Барышни под нестройный аккомпанемент запели жидкими голосами.
Лермонтов сидел с угрюмостью поодаль, закинув ногу на ногу. Пели, словно по стеклу скребли. Не вытерпев, сказал Раевскому:
— Слёток, сыграй кадриль. Лучше уж танцевать!
Раевский сменил Бенкендорфа, забарабанил первые такты. Стали составляться пары. Одной барышне партнёра недостало. А в дверях картинно возник Мартынов — нафабренные усы, отполированные ногти, черкеска из тонкого верблюжьего сукна, серебряный кинжал. Так и бросается в глаза!
— Эй, Пуаньяр! — окликнул Лермонтов. — Тебя нам и не хватало. Становись в пару, дама ждёт.
Тот отворотился, будто не слыша, надменно закинув голову, прошёл в соседнюю комнату, к хозяйке дома.
Барышня смешалась почти до слёз. Лермонтов вспыхнул: она была из невидных, конфузливых, да и одета бедновато.
— А вот неучтивость делать не след, — громко сказал он в сторону распахнутой двери. — Велика важность, как окликнули.
И всё-таки вечер раскручивался понемногу. Эмилия прошлась с Лермонтовым в туре вальса. К ним на узкий диванчик под ситцевым чехлом подсел Лев Пушкин; болтали втроём о чём придётся. Остроты не обходили никого из присутствующих, пока дело не дошло до Мартынова, который, опершись о крышку рояля, любезничал с рыженькой Надеждой. Случилось так, что, когда Лермонтов произнёс по-французски «горец с большим кинжалом», музыка на ту секунду стихла и колкое прозвище прозвучало явственно на всю комнату.