Лермонтов
Шрифт:
Катя выглядела сущей простушкой, но для Лермонтова, напротив, была сплошной тайной, как каждое едва начинающее жить существо, полное неразгаданных возможностей и само не подозревающее о них.
Михаил Юрьевич давно знал, что подвержен пылкой влюбчивости, хотя его увлечения, начавшись лучезарным утром, иногда не дотягивали даже до пасмурной вечерней зари. И всё-таки всякий раз он переживал драму сердечного очарования с предельной искренностью.
Но ведь нынешнее лето было летом его взрослости, и он окидывал самого себя умудрённым оком.
Сколько женских лиц толпилось в смущённой памяти! Кузины
У него не было сожаления по утраченному.
Но едва он это подумал с высокомерной отмашкой, как сердце бухнуло колокольным ударом. Он заскользил обратной памятью, как по гладкому льду, врезаясь спиной с налёту во что-то пахучее, белое, полупрозрачное. В той дальней жизни оно могло быть кустом черёмухи, снежным вихрем, девичьем платьем. Как странно! Женщины, которых он домогался, которые щедро дарили его блаженством объятий, постепенно расплылись, потеряли осязаемость, а образ тусклый, словно лампадка над детской кроватью, оказался единственной и никогда не забываемой привязанностью! Любовь называлась, конечно, Варенькой Лопухиной, но, строго говоря, уже не была ею. То есть той болезненной, несчастливой в замужестве молодой женщиной, бледную руку которой он бережно, но ненадолго пожал на прощанье.
Щемящая верность, постоянство мечты были прикованы скорее к образу и имени, чем к живому существу. Не было ли это признаком, что он наконец дорос до своего идеала? Не понял поначалу, и лишь с годами, как из туманного облачка за плечом таинственного картёжника Штосса, черты только что найденного, но уже давно потерянного лица проявлялись всё явственней и отчаянней перед внутренним взором?
Иногда ему казалось, что он любил Вареньку изначально, задолго до встречи. Может быть, даже до собственного рождения? Ангел, который нёс его душу для мира печали и слёз, наградил младенца двумя несбывшимися дарами; песенкой матери и обликом возлюбленной — неузнанной, почти отвергнутой, но бесконечно любимой, теперь уже, наверно, до смертного часа.
Смерть постоянно присутствовала в его размышлениях. Он не торопил её, но и не отворачивался. Во всём, что он писал в эти весенне-летние месяцы, неотвратимо звучала нота прощания. Иногда и о Вареньке он думал как уже о покинувшей мир живых, и его охватывала братская грусть...
Катя Быховец, скромная провинциалочка, с невинной готовностью спешила ответить на всякий его взгляд, на тёплую, часто случайную интонацию глубокого грудного лермонтовского голоса. Её неискушённое сердце было прозрачно перед ним, как хрустальная розетка для варенья. Он усмехался неуместному сравнению, а горло перехватывало:
Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье...Он остановил перо на мгновенье. Боже правый! Катенька предстала перед ним вдруг в таком золотисто-ярком сиянии юности, её кожа показалась такой нежной, точно пушистая кожура персика, а карие глаза такими ласковы ми, что он выставил вперёд ладонь, отгораживаясь. От дуновения свеча погасла.
Он оторопело смотрел из темноты сквозь низкое оконце на луну, распятую по крестовине. Нервно подёргал головой, стремясь изменить угол зрения, разбить зловещий вид. Объяснение конечно же должно найтись самое обыденное: либо игра тени от черешневых веток, либо облачный туман, столь причудливо преломивший лунное сияние... Но понемногу им овладело мрачное предчувствие, и оно, как ни странно, утишило нервы.
«Ещё одна весточка от моего Демона. Ты хочешь предостеречь меня, горный дух? Слишком многие жаждут моей крови. Я это знаю и уже почти не дорожу собой».
Высунувшись за подоконник, он ловил взором беглые призраки. Силуэты Тамары и Демона проявились в густеющей тьме двумя одушевлёнными облаками. Лермонтов видел их так ясно!
Тамара повернула тонкую шею, протянула доверчивые руки. Звёздочка над её головой тускла. Зато за спиной Демона играет синее лунное пламя! Они и Вселенная. Других свидетелей нет. Торопись, Тамара. Руки твои холодны, коса уронена на плечо, губы неодолимо тянутся к его губам. Торопись, пока не в меру заботливый Бог не прервал поцелуя...
Перо вернулось к бумаге, чтобы уже больше не отрываться.
К беседке на склоне Машука отправились большой компанией. Барышни Верзилины, Глебов с перевязанной рукой, Мартынов в цветном бешмете с большим кинжалом, из-за чего его стали называть Пуаньяром, кинжалом, даже малознакомые; молодой Николай Раевский из Тенгинского полка по кличке Слёток; прапорщик карабинеров, сын ермоловского генерала, погибшего на Кавказе, Семён Лисаневич (ему едва сравнялось девятнадцать лет, и он был без ума от младшей Верзилиной); приехавший из Тифлиса чиновник-стихотворец Дмитриевский (с Лермонтовым они были знакомы ещё с той поры, когда вместе бродили по тифлисским духанам) и, наконец, Лев Пушкин, в новых майорских эполетах, торопящийся, шумный, кудрявый и очень похожий на старшего брата.
Над Машуком ветер низко гнал лохмотья туч. Их белые края задевали за каменные выступы и оседали холодным туманом. Иногда слободка за Подкумком вовсе исчезала из глаз. Барышни кутались в шали и незаметно утирали влажные щёки батистовыми платочками.
Внутри беседки на круге были изображены направления тридцати двух ветров.
— А я как-то не замечала, что их целых тридцать два, — сказала Эмилия, пренебрежительно махнув рукой в перчатке. — До сих пор считала, что только четыре.
— Роза Кавказа всегда так тесно окружена, что сквозь забор из мундиров и четырём ветрам не пробиться, — ввернул Лермонтов.
— Полноте. — Эмилия надула губки, но кукольное розовое лицо, обрамленное белокурыми локонами, отразило горделивое удовольствие.
— Не понимаю, что приятного в этих звуках? — добавила она, прислушиваясь к гудению невидимой арфы, вделанной в нутро среднего столба. Пьедестал вращался, послушный движению флюгера, и ветер, проникая в продольную щель, ударял по струнам.