Лермонтов
Шрифт:
Однажды он написал в альбом Софи что-то слишком обнажённое, как часть сорванного бинта с раны — и что же? Милая вольтерьянка всполошилась, не поняла, почти обиделась. Поддавшись раздражению, он вырвал злополучный листок, изодрал на мелкие клочья и неделю не переступал карамзинского порога.
Но ему стало скучно, и, трезво разобравшись во всём, он остался решительно недоволен собою. Вольно ж ему было преувеличивать степень дружественности, на которую способны завсегдатаи салона! Он мог бы повторить слова Печорина, обращённые уже не к Грушницкому, а к себе самому: «А зачем ты надеялся?»
Зато
Софи смотрела из-за его спины, слегка опираясь рукой на его плечо. Продолжая любезно улыбаться, Лермонтов не совладал с собою. Как когда-то барышне в Середникове, он написал в осточертевшем альбомчике прямую дерзость («Три грации считались в древнем мире. Родились вы... их три, а не четыре»), так и тут в последней строфе пустил во всю компанию этакую небольшую и лишь чуть-чуть жалящую, но всё-таки стрелу!
Он неосязаемо отделял себя ею от приятного общества. Но делал это неприметно, зашифрованно. Лермонтов привык к шифрам ещё с тех юных лет, когда, рисуя облик постаревшего, худо побритого отца, неотличимого от множества других разбросанных в беспорядке на листе профилей и анфасов, вписал в штриховку отцовского халата ломаными буквами «Лермант». Или поместил заветные инициалы на плаще Наташи Ивановой — впрочем, имеющей для него уже тогда в нахмуренном облике драматические черты, что подтверждалось и видом облетевшего, сиротливо обнажённого дерева на рисунке рядом с нею... Теперешний шифр был добродушнее и ловчее:
Люблю я парадоксы ваши, И ха-ха-ха, и хи-хи-хи, Смирновой штучку, фарсы Саши И Ишки Мятлева стихи.Понял ЛИ кто-нибудь? Бог весть. Все весело смеялись. Лишь к одной посетительнице салона Лермонтов не мог относиться даже с малейшей дозой притворства — это была вдова Пушкина. Он предпочитал обходить её, кланяясь с безукоризненным светским почтением, но издали и молча.
Никому бы не пришло в голову, что лермонтовское отношение к женщинам — а следовательно, и к Наталье Николаевне — было не влечением к красоте, а, напротив, настойчивым стремлением преодолеть преграду этой красоты.
Когда Лермонтов говорил о Марии Щербатовой, что её «ни в сказке описать», то тайный драматизм натуры, способность к сильным безотчётным поступкам он имел в виду гораздо в большей степени, чем сливовый румянец и синие глаза милой княгини.
Прекрасный цветок — Софья Виельгорская — не могла не увянуть в браке с Соллогубом; зрение графа не стремилось проникнуть дальше внешних черт, а они способны примелькаться.
То, что целиком поглощало и тешило поверхностное внимание, для Лермонтова оставалось лишь наружной тоненькой оболочкой, радужной корочкой, под которой то ли вулканический огонь, то ли мёртвый пепел. Его взор проникал в глубины другого существа — и это пугало, отталкивало многих. Лишь очень смелые или очень чистые души предавались ему без боязни. Как Наталья Николаевна Пушкина. В ней не было ничего скрытного. Она не выставляла себя напоказ по застенчивому складу натуры, но отнюдь не была притворщицей и не пыталась казаться лучше, чем она создана.
Девочка на Кавказе стала первым воплощением той странности всей лермонтовской жизни, той умозрительной впадины, куда хлынули бурные воды его полумладенческих чувств. И все его последующие Любови, многие страстные увлечения были лишь неудержимым стремлением заполнить собою представившийся сосуд. До любви равного к равной он так и не успел дожить. Да и могла ли она быть у него? Кто ему был равен? Может быть, всё та же бессмертная Наталья Гончарова? Чистейший образец чистейшей прелести в глазах обожаемого Пушкина? Возвеличенная и оставшаяся в веках не такой, какою она была, а какою поэт её увидел?
И Лермонтов, как ни был мрачно предубеждён против неё — но это издали, отвлечённо, понаслышке, — оказавшись вблизи, заговорив с нею, тотчас подпал под очарование пушкинского вымысла о ней. С изумлённой умилённостью поверил, почти убедился: Пушкин не лгал. Чистейшая прелесть. Образец её.
Наталья Николаевна, давно отвыкшая от того особого мира поэзии, который полон невесомых дуновений, втянувшаяся в докучный вдовий быт с болезнями детей и необходимостью экономить на шпильках, вдруг под чёрными глазами странного поручика начала освобождаться из невидимых пелён, дышать глубже и вольнее. Она просыпалась, хорошела на глазах, всё её существо, как встарь, излучало простодушную прелесть — на неё смотрел поэт!
— Вы ещё будете счастливы, — сказала она ему благодарно.
Он покачал головой.
— Человек счастлив, если поступает, как ему хочется. Я никогда этого не мог.
— Почему? — Её большие близорукие глаза смотрели с ласковой укоризной.
— Моя жизнь слишком тесно связана с другими. Сделать по-своему — значило бы оскорбить, причинить боль любящим меня, неповинным.
Она пролепетала потупившись:
— Неповинным?..
Он ответил не слову, а тоске её сердца:
— Все неповинны, вот в чём трудности. Некому мстить, и с кого взыскивать?
— Многое начинаешь понимать и ценить, только потеряв, — сказала она, поборов близкие слёзы. — Это ужасно.
— Нет, это благодетельно! Душа растёт страданьем и разлукой! Счастливые дни бесплодны. Вернее, они начальный посев. Но подняться ростку помогает лишь наше позднее понимание.
— Я богата этим пониманием, месье Лермонтов. Но что с того? Он об этом никогда не узнает!
Лермонтов близко заглянул в её глаза с влажным блеском.
— А если он знал всегда? Если его доверие было безгранично, как и любовь к вам?
Они долго молчали, близко нагнувшись друг к другу.
— Бог воздаст вам за утешение, — сказала наконец она, откидываясь с глубоким вздохом. И вдруг прибавила непоследовательно, с живой ясной улыбкой:— Я очень люблю вашего «Демона». Почему-то ощущаю себя рядом с ним, а не с Тамарой. Особенно когда он так вольно, так радостно парит над миром. Я никогда не видала Кавказа... Всегда завидовала Александру, что он так много путешествует.