Лесная глушь
Шрифт:
С трудом он оправился, протер глаза: опять взглянул на почтальона — и увидал усы, колпак, сумку, письмо.
Почтальон повторил вопрос.
— Я Петр Артемьев Сычов! — отозвался Петруха.
— Тебе письмо из деревни, давай скорей три копейки; мне ведь тут растабарывать-то некогда.
Петруха поспешил исполнить приказание.
Почтальон обратился уже не прямо к нему, а ко всей артели:
— Вашего брата плотника всего хуже отыскивать: в одном доме живет три артели. Пришел в одну: «Здесь, мол, Петр Артемьев Сычов?» — «Нет, говорят, не слыхать такого. У нас, говорят, тверская артель; вон не в той ли?» И в ту пришел —
— Наша костромская, галицкая…
— Теперь-то знаю, буду помнить: я ведь недавно еще в ваших местах.
— Так. Приходи, приноси прямо! Мы все здесь костромские, — других не пущаем.
— Да и адрес-то пишут грамотеи ваши.
— Захотел ты от наших грамотеев!
— Разбираешь-разбираешь, не найдешь толку, так и бросаешь.
— Зачем бросать, не надо бросать!.. для ча бросать?..
Во время этих растабарываний Петр Артемьев успел осмотреть письмо со всех сторон и нашел в нем все в порядке: но обыкновению всех деревенских писем, оно было страшно засалено; адрес написан слепо: «Отдать сие письмо в Сан-Питербух галецкому плотнику Петру Артемьичу по батюшкину отзыву Сычову; весьма нужное из деревни Судомойки». Запечатано было письмо, также по обыкновению, кабацким сургучом, который отстал в некоторых местах и вообще плохо прилип к бумаге. Вместо печати оттиснут был медный грош орлом.
Петр Артемьев открыл, начал читать, по обыкновению, вслух, потому что нашлось несколько слушателей, и все нашел, по обыкновению, исправно: письмо начиналось поклонами от родных. Отец только не посылал своего родительского благословения навеки нерушимого.
— Опять, стало, дьячок Изосим писал: завсегда, шальной, кого-нибудь пропустит. Така шабала! — решил Петруха и продолжал читать дальше.
На целом полулисте рябили имена и низкие, земные поклоны с почтением и желанием на многие лета здравствовать. Но вот пошла настоящая суть: «При сем письме уведомляю я тебя, сын мой, любезный Петрованушко, что горе у нас в семье: родитель ваш на Оспожин день приказал долго жить, а мы и ума не приложим. Ходил по реке да в прорубь провалился во хмелю, и изломало всего, а перед смертью тебе родительское благословение свое навеки нерушимое посылал и домой велел идти, а мне, сироте, даром по крестьянству жить несходно, а с бабами не сладишь, и вы домой приезжайте. А по сие письмо остаемся» — и пр.
— Эх, брат Петруха, не было печали, да, знать, черти накачали!
— Худо дело по крестьянству, коли бабы домом править учнут…
— Иди домой, Петруха: одна дорога!
— Вот поди ты тут: живешь — и ничего, а придет эко место, что с дубу…
— Бабы весь дом разнесут, по ветру развеют.
— Иди, Петруха, домой: артельный пособит.
— Иди домой, не откладывай! — сыпались советы на оторопевшего, обезумевшего парня.
— А стар отец-от был? Петруха, а Петруха! стар батько-то был?
— Какое стар? Пожил бы, кабы Божья власть.
— Эка, братцы мои, причина.
— Петруха, слышь-ко, а братья-то есть у тебя?
— Какое братья? Один как перст.
— Эка, братцы мои, какое попущение! Эка, братцы мои, какое горе!
— Господские али государственные?
— Господские!.. барина Бардадымова.
— Эка, братцы мои, горе: не слыхали бы уши!..
— Деньги-то есть у тебя зарушные-то: не давали вперед от?
— Кажись, ровно бы
— А колькой тебе год?
— Жена-то есть али холостяга?
— Ребятишек-то возвел али еще не успел?
— Отстаньте, ребята, тошно: не слыхал бы! Такая дурь в голову полезла — утопился бы! — мог только вскричать Петруха тем отчаянным голосом, который озадачивает толпу, приводит ее в содрогание, жалость и мгновенно разгоняет по сторонам.
Это — крик безнадежно утопающего в самой глубине омута, когда несчастный в последний раз высовывается из воды, собирая оставшиеся силы, как бы для того только, чтобы крикнуть и замолчать навеки. Крик этот заставит дрогнуть мимо идущего путника, перекреститься, — и невольно толкает его в воду за дорогой, родной душой человека.
Крик, подобный этому, слышится и на тех несчастных пожарищах, где горят доспавшиеся до роковой минуты погибели. Опомнившись, с ужасом видят они реки пламени: и нет другого выхода, кроме огня, кругом огня. Кричат несчастные, оторопелые, растерявшиеся — и благоговейно крестятся все живые, слышавшие этот крик, и едва ли не у всех проступают слезы, и едва ли не все бессознательно, как был толкнутые кем-то сзади, бегут ближе к пламени. Но в это время рушатся обгорелые стропила, за ними потолок и крыша, а с ними и все надежды на спасение. Толпа отскакивает назад, сторонится, как бы еще выжидая в среду себя погоревших. Некоторые бросаются к воде, другие снимают армяки и держат их наготове, — но нет несчастной жертвы — она сгорела!
— Господи!.. святые отцы!.. Мать Пресвятая Богородица!.. упокой их в царствии своем!..
— Кузнецова старуха — болезная, хворая — семой десяток доживала…
— Кричите соцкого!.. бегите к становому!.. — раздаются новые крики, но имеющие уже не тот смысл и силу, как прежний.
Не спит человек, отбивается от еды, от работы, от веселого ласкового слова при подобных известиях, и сам не свой, и люди не те, и все как будто новое: такое спокойное, безмятежное, на пущую горесть и даже досаду.
Петр Артемьев и письма отказался писать, и перестал шутить (даже говорил редко). Работу обязательную и подневольную исполнял вовсе вяло, и заметили это товарищи:
— Ишь, маешься-то, полно, брось! Ложись-ко вот тут в уголок, я тебе армяк подстелю, а свой-то в голову положи. Сосни, часом, — полегчает. Полно!
— А шел бы ты, Петруха, по мне, в деревню: все бы, кажись, лучше.
— Что мне деревня? — думал и говорил Петруха товарищам. — Не пойду в деревню: незачем. Мать в горе, невестка — чужой человек, с ветру; дядя толковым таким смотрит — не уважит… Не пойду я в деревню! да и с чем? — деньги-то все выбрал да домой переслал, а на пятачки-то с писем не разгуляешься — дорога дюже далека: не осилишь сиротством-то. Не пойду в деревню, хоть колья берите.
— Да больно ведь тебя, парень, перекосило-то: на себя-то ведь ты, Петруха, не похож.
— Поглядится — пройдет! И все ведь так поначалу-то; я знаю… Эдак-то тоже у меня отец-от помер; и на глазах еще, братцы! Ну, и давай с бабами зауряд реветь. А на другой день встал: «Да что, мол, это я; подряд, что ли, снял? почем, мол, с пуда… слезы-то? борода-то, мол, с ворота, а ума с накопыльник не вынесла!» Право, братцы, так: застыдился и перестал реветь. Заберет эдак при бабах-то — и побежишь на повить, алибо в сени, и ничего — и опять в избу лезешь.