Лесная глушь
Шрифт:
Петруха раз попробовал сообщить приятелю о своем несчастии — и нашел в последнем человека не только понимающего это, но готового страдать вместе с ним: приятель даже, во время этих разговоров, и за балалайку не брался, а с каким-то остервенением начинал курить табак, так что сам же спешил встать и отворить дверь в подворота.
По праздникам случалось так, что приятели складывались по четыре копейки и шли в ближайшую белую харчевню чай пить, иногда покупали при этом у входа сайку и ели ее, размявши на блюдечке в тюрю.
Дружба обоих соседей скреплялась
— Эка, посмотреть, у вас сожительство какое, словно собаки… алибо братья-двойни: завсегда вместе, ровно колдун вас какой обошел наговорами.
Петр Артемьев был прав в этом деле: ему нужно было такого слушателя, которому он бы мог выплакивать свое горе и безделье, а тот, вероятно, любил послушать, уважал компанство и сам был не прочь тоже поплакаться на свое горе.
Без горя русский человек не обходится, он редко когда-либо чем бывает доволен. Так и у этих друзей: то собаку из дворецкой сманили и убили фурманщики, то топор соскочил с топорища, и хорошо еще, что не попал по ноге, то одно ведро расплескалось до половины на самом верхнем, пятом, этаже, — то вот табаку бы купить надо, так, вишь, посулил жилец на водку, да не дал, а напомнить не соберешься с духом, и проч., и проч.
Раз толковали таким образом приятели в Петровой конурке, по обыкновению скромно, изредка потрынкивая на балалайке. Отворилась дверь. В нее быстро прорвался дым табачный и духота, из мрака которых на лесенке показалась неуклюжая фигура деревенского парня. Петр Артемьев быстро спохватился с своего места и по долгу спросил:
— Кого надо?
— Али не признал, Петруха; вглядись-ко!..
— Батюшки! Луканька Кузнецов… Здоров ли?
Земляки крепко и радушно поцеловались.
— А я, Петруха, от твоих, по наказу: велели кланяться…
— Спасибо, родной, спасибо. Садись-ко!..
Петруха засуетился; рад был земляку и соседу по избам.
— На-ко, поешь пирога, — даве управляющего кухарка, Орина, дала. Сам-то уж я и не пеку: она завсегда все дает… Ну, что, родной, как там мои-то?
— Ничего — живут! — отвечал приезжий, с жадностью глотая пирог.
— Мать-то что?
— Да по миру хотела идти и избу надумала запереть: у батьки замок просила — дал. Невестки-то больно измывались над ней, да обе и ушли в одно утро, и ребятенков забрали своих, племянников-то твоих.
— Так, родной, так и ждал!
Петруха всплеснул руками; сел рядом с земляком на лавку, покраснев до ушей, чувствовал, что опять все тело наполнилось жаром, который был знаком ему с рокового письма о смерти родителя.
Словоохотливый приезжий продолжал рассказы:
— Вот как это оставили бабы те, матка-то твоя к дяде: «Живи, говорит тот-от, у меня!» И жила, да, знать, надоело, что ли? — кто ее знает: ушла опять в свою избу. А как стали меня обряжать-то путиной — пришла к нам да и выпросила замок: «Иду, — говорит, — на все четыре стороны» — и взвыла. К дяде-то твоему и не ходила, а пытали наши посылать: наведайся, мол, мужик хороший, на чести… Стало, на другой-то день,
— Да за что, Луканюшка, скажи мне, за что?..
— Знамо, не за что.
— Пошел бы, кабы деньги были.
— Знамо бы, пошел.
— Вот и теперь пошел бы, да нельзя…
— Вижу, что нельзя, сам вижу. Да ты бы, Петруха, денег-то послал.
— Да каких, Луканюшка, откуда деньги-то: из Богу, што ли, вырезать?
— Знамо, не из Богу. Ишь ты, братец мой!..
Приезжий соболезновал сильно: крутил головой, жал плечами, разводил руками, чмокал языком…
— А ты-то в какие сюда пришел? — счел за нужное спросить и нарушить воцарившееся молчание приятель Петрухи.
— Да мы по письму; завтра приходить велели совсем: мы печники.
— Петрухе-то родня али нет?
— Нет, не родня, а из одной деревни: и избы-то наискось.
— Эка, неладное дело какое, будь оно пусто! — рассудил вслух Петруха, при общем молчании и довольно тихо, как бы в бреду. — Шубенку продать — не дадут много; управляющий не уделит вперед — намнясь отказал. Эка, неладное дело какое! Не красть же, не воровать. Грех воровать, лучше так обойдусь. Эка, неладно это все как пошло — словно ждали, словно нельзя лучше-то! Хоть бы не сказывал!..
— Да уж это дело такое, Петруха! — утешал его приятель. — Накрыло тебя это горе самое шапкой, что ли, и пошло жать, шапку-то на плечи надвигать. Так все к одному и пойдет. И пойдет это горе-то самое, и начнет нажимать шапкой-то…
Приятель, при этом, счел за нужное для большего вразумления нажимать кулак и стучать им по столу.
— Завсегда так! — и от себя прибавил приезжий.
— Да не надо! — закричал Петруха. — Не надо нажимать-то: больно ведь. И так больно от прежнего осталось. Ишь ты, неладное дело какое! Хоть лоб ты взрежь, ничего не придумаю — и таков-то… Эко Божие попущение какое! смерть…
— И то тебе сказать, Петруха, — начал опять утешитель. — Сказано: тугой поля не изъездишь — нудой моря не переплывешь, — сколько раз говорил: «Выпей!»
— Отстань ты — «выпей»!.. С чего стану — ни разу не пил, не знаю, как и приступиться-то.
— Да ты только попробуй! Эдак-то и я — затащили: пей; поморщился: горько, а другую-то и сам попросил. В водке-то ведь скус: легко таково. Ругай тебя — и не сердишься; еще сам норовишь кого бы облаять. Выпей!..
— Горько, черт! как выпьешь-то: ни разу не пил.
— Выпей и есть, Петруха! — с своей стороны присоединил приезжий. — Что ломаться-то? Хуже ведь будет, все хуже; а выпьешь — лучше…
— Нет, не лучше: и так горько, а тут еще горечь.
— Сладко будет, Петруха, говорил ведь. Попробуй!
— Отстаньте, братцы, не стану.
Петр Артемьев повалился на постель и не послушался на этот раз приятелей; все же мысль о вине, облегчающем горе, запала ему в голову и навела на раздумье и постепенно наталкивала на решимость.
Он уже вскоре рассуждал так: