Лета 7071
Шрифт:
Воевода Шереметев в злом истерпье подзывает к себе прислужников, велит снести себя до ветру. Смешон воевода на руках у прислужников — этак-то носят по улицам в срамной рубахе баб-блудниц.
Князь Хилков, распираемый хохотом, сыпанул вслед куражливый мат — не в обиду воеводе, в потеху иным, — и завихрился по палате скоромный хохоток: над боярским столом — откровенный, идущий из самой утробы, над столом окольничих более сдержанный, притаенный, но и ехидноватый, с тонкой злорадинкой, от которой никогда не может удержаться ни одна окольническая душа, если выпадает удобный случай в чем-нибудь попотешиться над боярами! Хохочут — как розгами секут! Зато там, где порасселась мелкая сошка, — не родовитые, не чиновные: подьячие
У всей этой служилой мелюзги душа всегда на привязи, и боже упаси дать ей хоть в чем-нибудь волю! Безликие, услужливые, приятные — везде и во всем, — тем они и сильны, оттого и живучи, оттого и неуязвимы, и счастливы тем!.. Какие только ветры не дуют над ними!.. Какие грома громыхают!.. Рушатся судьбы, падают головы, жизнь разверзается до самой истошной своей безобразности и затягивает в свои смрадные глубины все и всех… Всех, но — не их! Они остаются — неизменные, неизбывные в своей терпимости и стойкости, неуязвимые в своей заурядности, хитрые своей бесхитростностью и страшные своей живучестью.
Унялся хохот в палате, да не унялся Хилков: пошел он тормошить да пинать под бока поулегшихся на полу вдоль стен истомившихся от хмеля и бессонья гостей. Следом за ним увязался (поплелся!) Салтыков. Сам-то вот-вот в себя пришел царский оружничий… Дюжий хохот бояр пробудил его, а то ведь дрых боярин на столе, ткнув холеное лицо свое в кучу рыбных объедков. На бороде так и осталась прилипшая чешуя.
Хилков сапожиной под бок, а то и в сурло прямо (потешней — в сурло!), а Салтыков зловещим громом:
— Так-то царя встречаете!..
Вскинется бедолажный от этого покрику, как ошпаренный, — в глазах ни сна, ни хмеля… Все улетучивается вмиг! Жуть закатывается под веки, рот немотой сводит, рожа от страху по шестую пуговицу вытягивается, а Хилков с Салтыковым — за животы…
Всех поснувших переполошили в палате, один лишь князь Юрий — убогий царский братец, свернувшийся калачиком на троне, куда он в блаженной простоте перебрался после ухода Ивана, не проснулся от глухоты своей.
Князь Дмитрий Вишневецкий, с простецкой казацкой бесцеремонностью умостивший свою лохматую голову меж золотых блюд и чаш, прокинулся от дурных покриков Салтыкова, недоуменно порыскал глазами по палате, соображая, что к чему, и, видать, до конца так и не поняв происходящего, опять опустил голову на стол.
— А что, князь, — подавшись к Вишневецкому, негромко сказал Мстиславский, — у Жигимонта так ли вольготно на пирах?
— У Жигимонта, шановный князю, паны панами, а блазни 208 — блазнями! — ответил язвительно Вишневецкий. — Чрез то он и нищ — круль-то… Трех коп грошей не сыщется в его скарбне! 209 — с заумной рассудительностью прибавил он, насмешливо засматривая в глаза Мстиславского. — Бо йому за едну справу на две строны плациць тшеба… На едну — панам, на другу — блазням! Како ж того скарбу настачишь? А на Московии, гляжу я, бардзо добрый та разумный у господаря ужитэк 210. У него и паны и блазни — в едином лице.
Мстиславский как-то странно улыбнулся, выслушав Вишневецкого, — не то согласно, не то сожалеюще, и переглянулся с Челядниным. Челяднин уныловато и тяжело вздохнул, устало смежил глаза.
— Злословен ты, князь, — с мягким укором проговорил Мстиславский.
— Да, прав, — не открывая глаз, буркнул Челяднин.
— Ужли прав? — невозмутимо и по-прежнему мягко сказал Мстиславский. — Заблагорассудится князю похлебить царю, пусть повторит ему свое суждение.
Вишневецкий тоскливо потянул со стола чашу с вином… Мстиславский
— Нынче у нас на Москве всяк пеший 211 в боярина грязью метит. Ату их, бояр!..
— И поделом, — вновь буркнул Челяднин.
Мстиславский вяловато улыбнулся… Он как будто ждал этого от Челяднина и не ждал, и эта деланная улыбка что-то скрыла в нем — то ли растерянность, то ли радость, но заговорил он все тем же ровным, спокойным, лишь чуть более приглушенным голосом:
— Вот уж и сами себя хулим… Да дай бог, чтоб сие от лукавого шло. Тебе ж, князь, хочу ответить на твои рассуждения своими рассуждениями. Не возмни, будто от обиды устремленье мое… Вон боярин един с тобой душой, да и я не стал бы на правду восставать… Однако же… праздник наш — не пустое винопитие. На победном пиру сидим, князь… А шутовскими бубенцами, как ведомо, крепостей не рушат…
Было шумно, и вряд ли кто мог слышать Мстиславского, даже прислушивающийся Левкий, сидевший на противоположном конце стола, но Мстиславский все равно сглушал голос, наполняя его какой-то особой, тонкой, подкупающей доверительностью, и чувствовалось, что делает он это намеренно, желая придать всему разговору побольше таинственности и связать с собой этой таинственностью, как круговой порукой, и Вишневецкого и Челяднина, сделать и их причастными ко всему, что выскажет он и затронет.
— …и шуты побед не добывают ратных. Шуты в ином преуспевают, князь. И, стало быть, раз мы победу празднуем, — кто-то добыл ее! Государи, что також ведомо, — полков не водят, и с ратью на приступ не ходят, и меч свой лишь в гневе на подданных своих обнажают. А Полоцк-то пал, сокрушена твердыня литовская! Стало быть, князь, коли дело великое приспевает, сыскиваются и средь нас таковые, что годны на великое… И приспеет час себя щитить, свой дом, обычаи предков наших, мы и в том деле рьяность явим, и силу свою, и твердость, и непреклонность.
Вишневецкий, дотоль почти не слушавший Мстиславского, вдруг пристально, с острым любопытством взглянул на него, словно хотел понять — для него или не для него все это говорит боярин. Учуял он в речи Мстиславского тонкую изощренность — хитрил боярин: лук натягивал в одну сторону, а стрелы пускал в другую.
Вишневецкий свел глаза с Мстиславского, вновь потянулся за своей недопитой чашей.
— Така речь, шановный князю, на пэвно 212 убедит, в чьи бы уши она ни попала, — сказал он с учтивым равнодушием, поднося чашу ко рту. — Тылько… не доведи боже, шановный князю, попасть ей в уши тому, кто, благословясь у бога, уж не грязью метит в вас!
Мстиславский остался невозмутимым, и не притворялся он, не вымучивал из себя эту невозмутимость, наоборот, еще и доволен был (довольность как раз же скрывал!), собой доволен — к тому-то ведь все и вел. Пусть поспесивится, поумничает Вишневецкий, Что ему Вишневецкий?! Не о нем он думал, не для него говорил — для Челяднина — только для Челяднина! — говорил он. Хотел разузнать — чем дышит пожалованный опальник, и так ли уж смирен, как кажется, так ли на самом деле стал равнодушен и безучастен к тому, что ранее вызывало в нем гнев и протест? Или, может, таится, умудренный жестоким уроком? Присматривается, выжидает — ведь, поди, десять лет провел в изгнании, не знает, что здесь и как, чем живет, чем дышит Москва-то? А может, на распутье старик, растерян и веру утратил в бояр, в их силу, в успех борьбы?.. Ласки царя могут приворотить его к нему: старость, она покоя требует, и уж не так строптива, не так горда, не так дерзостна — отступится старик от своей души, станет верноподданным, учнет служить верой-правдой да к смерти потихоньку готовиться. Царь, должно быть, на это и рассчитывает. А ну как удастся на такого матерого ошейник надеть!