Лета 7071
Шрифт:
Знает царь истинную цену этому старику, знает, как опасен он для него — ведь только за ним, за Челядниным — за единым! — пойдут все маститые, пойдут, не колеблясь, до конца! Таков уж он, этот старик! Вот и вернул он его в Москву, и не только с тайной надеждой — приворотить к себе… Должно быть, и по-иному рассудил царь: лучше держать волка в загоне, чем рыскать ему в поле.
Мстиславский краем глаза глянул на Челяднина, успокоенно подумал: «Живо в тебе все, боярин!.. И дух твой челяднинский, и матерость твоя… Все живо, токмо схоронил ты сие поглубже, поукромней. Может, и сам не почуял, как схоронил. Наступили тебе на хвост, крепко наступили, вот и спрятал ты зубы. Да отсеки волку хвост — все
Челяднин, нахохлившийся, как кречет под колпаком, недобро и нетерпеливо взирал на Вишневецкого, ожидая, когда тот оторвется от своей чаши. Деранул, должно быть, нагловатый казак своими последними словами душу Челяднина — спала с боярина его пристойная сдержанность, готовился он ответить самонадеянному казаку.
Приготовился и Мстиславский: чуял, что открыто вы-скажется Челяднин, и станет ясно — ошибся или не ошибся он в своем мнении о нем.
— Дозволь тебя запытаць 213, упшеймый князю, — гневно заговорил Челяднин, мешая от волнения русские слова с польскими. — Як се то вшистко знайдуйе в тых ушах? 214. Нешто ты отнесешь… разом с душой своей?
— Шановный пан!.. — натопорщил ус Вишневецкий. — Чыж то уважаш мне так бардзо обжидлывым чловеком? 215
— Я вот как уважам, шановный князь!.. — сопнул Челяднин. — Князь Мстиславский сам на себя не понесет… Ты також себя в негодзивцах не числишь… Стало быть, я, боярин Челяднин, понесу всю говорю князя Мстиславского в царские уши?! Об ком ин еще твое накиновение? 216
Вишневецкий примирительно улыбнулся, но унять Челяднина уже было нельзя, хотя голос его перестал дрожать и внешне боярин стал совсем спокоен.
Ведаешь ли ты, князь, что Челяднины, родичи мои, в десятом колене до меня уже были в чинах и почестях, да в таких, что многим нынешним знатным московским родам и не пригрезятся. Уж двести лет во всех родословцах наш род! Мой предок Федор Михайлов Челядня был первым боярином у великого князя Василья Темного… Ведал судом по земельным делам, он же и руку свою к духовной великого князя приложил. Был Федор Челядня пожалован великим князем вотчиной — в Бежецкой пятине… Я по наследству владею той вотчиной и поныне. Дед мой — Федор Давыдов Челядня, был в не меньшей чести у другого великого князя — у Ивана Васильевича, а сыновья Федора Давыдова славно имя свое родовое несли уж при третьем великом князе, при Василье Ивановиче, отце нашего нынешнего государя. Ведай же, князь, — возвысил голос Челяднин, и чувствовалось по этому его горделивому выговору, что, выговорившись, он действительно успокоился. — Ведай, что не от холопства мы поднялись и не от убожества тянемся к роскошеству! Мы не подлыми потугами добыли место за сим столом, не рачительным лизоблюдством!.. Мы исконные, князь, мы корни земли сей, соль ее… И нам непошто промышлять ублюдским злохитрством, ябедами и израдами. На кого мы понесем, как не на самих себя?! Кого мы, исконные, умалим той ябедой, кого укротим своей израдой? Самих себя лише… Ибо дело идется не о месте нашем при государе, а о месте нашем в государстве. Кто ж рушит мосты и топит струги да пускается вплавь через бурную реку?
— Панове!.. — вновь улыбнулся примирительно Вишневецкий и даже немного смущенно: уж больно смело говорил Челяднин. Должно быть, эта смелость больше всего и тронула Вишневецкого. — О чым наша розмова?! Я — иноземец, панове… Вем тылько то, что слышу да вижу. А слышу и вижу я вельми много ханебнэго 217.
— Есть и средь нас отщепенцы, — сказал
— Да, панове, — поморщился Вишневецкий, — цяжко вам под своим царем. Грозен занадто 218, властен непомерно… Чую, и мне хце мець хлопом своим! Да чыж казак может быць хлопом? — Он беспечно рассмеялся, как человек, который никогда не допускал даже мысли такой. — Я к нему добром пшиехал… Служиць! Не в холопство! А он… — Вишневецкий вновь рассмеялся — от каких-то своих мыслей, пришедших ему в голову, и сквозь смех спросил: — Чыж-то йому тылько хлопы потребны? — Спросил, поглядел на Челяднина, на Мстиславского, словно ждал от них ответа, но взгляд его был притуплен, рассеян, как будто обращен в себя, — не нужен ему был никакой ответ, все он знал сам.
Переполох, поднятый Хилковым и Салтыковым, понемногу унялся. Надурившись, Хилков согнал с лавки каких-то молодших людишек, улегся на нее животом и мгновенно уснул. Салтыков вернулся за боярский стол… В палате стало потише.
— Неглуп князь Хилков, — сказал Мстиславский Челяднину. — Из чужих рук не смотрит 219 и за себя постоять умеет… Тверд! А вот во хмелю дурен.
Челяднин отмолчался, хмуро и отчужденно. Он как будто почуял непраздность настойчивых заговариваний Мстиславского, понять истинный смысл которых он не мог да и не хотел, должно быть.
— С царем, однако ж, в разладе, — добавил как бы между прочим Мстиславский.
Челяднин и на это отмолчался, только туго сплел на груди руки и отрешенно стал смотреть куда-то в глубь палаты.
Сквозь мелкие паюсы слюдяных окончин в палату затекал желтоватый свет зачинающегося дня, и палата как будто расширялась, становилась выше, ее словно распирало в разные стороны от этого густого, перемешивающегося с восковым дымом света. Но чем больше накапливалось света под высокими сводами палаты, тем неуютней становилось в ней и напряженней, как в соборе перед началом обедни. И притихала палата, притаивалась, охватываемая этой напряженностью; в тягостной ее неуютности невольно и вольно зарождалась томительное, чуть-чуть жутковатое ожидание.
Ждала палата… Каждый знал, что царь никогда не спит более трех-четырех часов.
Слуги-свечники, ловко орудуя длинными деревянными щипцами для перемены свеч в паникадилах, торопились поскорей закончить свое дело. Прибиральщики уже давно пособирали со столов и из-под столов объедки, повыскребли, посмыли, подтерли всю грязь, что нанесли гости с улицы, переменили в проходах меж столами затоптанные ковры — теперь разносили по столам рукомои с теплой водой и длинные утиральники из беленого полотна.
Перед каждой сменой яств гости должны были мыть руки, и хоть никто этого не делал, кроме самого, царя да тех немногих иноземцев, которые зазывались на царские пиры, рукомои тем не менее с недавних пор стали обязательными на всех пирах. Об этом строго-настрого было приказано самим царем, и заговорили самые досужие, что это царский лекарь Елисей Бомелий наущает царя следовать иноземным обычаям.
По иноземным обычаям стали теперь раскладывать на столах перед каждым гостем ножи и ложки… А по какой надобности-то, спрашивается, ежели только не смеха ради и не в противу обычаю?! Ведь искони все ходят на гостивства со своими ножами и ложками. Будь то первый боярин или самый захудалый писарь, все равно у каждого из них всегда при себе и нож и ложка: у боярина они привешены к поясу в чехольчике из золоченой кожи, а у писаря — за голенищем сапога.