Летним днем
Шрифт:
Я молчал. Он тоже. Считалось, что я раздумываю. Молчание мне было выгодно.
«Учтите, – вдруг вспомнил он, – наша служба не отрицает материальной заинтересованности».
«А что?» – спросил я. Эту тему я готов был развивать. Надо было как можно убедительней дать ему почувствовать, что я склоняюсь.
«Мы неплохо платим», – сказал он.
«Сколько?» – спросил я, наглея. Надо было и дальше показывать, что ему удалось подавить во мне то, что они называют интеллигентским предрассудком порядочности. В его глазах появилась как бы некоторая обида за фирму. Кажется, я перехватил.
«Это зависит
«Нет, – сказал я с некоторым сожалением, как бы прикинув свой бюджет, – мне неплохо платят в институте».
«Но мы вам можем дать со временем хорошую квартиру», – сказал он с некоторой тревогой. Мы уже торговались.
«У меня хорошая квартира», – сказал я.
«Мы вам дадим квартиру в районе с самым надежным бомбоубежищем, – заметил он и посмотрел в окно, – американские воздушные гангстеры не щадят ни женщин, ни детей… В этих условиях мы должны заботиться о кадрах…»
Это была типичная логика национал-социалистов. Американцы бомбят женщин и детей, поэтому надо заботиться о жизни гестаповцев. Около трех часов длилась эта опасная игра, где я должен был показывать готовность пойти к ним, но делать вид, что в последнее мгновенье меня останавливает обывательская осторожность или какое-то другое, далекое от обычной человеческой чистоплотности, соображение. Однажды он чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично…
Мой собеседник остановился, о чем-то задумавшись. Я разлил шампанское, и мы снова выпили.
– Вы отрицаете героизм? – спросил я невольно.
– Нет, – живо отозвался он, – героизм я сравнил бы с гениальностью, с нравственной гениальностью…
– Ну и что? – спросил я.
– Я считаю, что героизм всегда содержит в себе высшую рациональность, практическое действие, а ученый, отказывающийся работать на Гитлера, будет услышан не дальше ближайшего отделения гестапо.
– Но не обязательно отказывать прямо, – сказал я.
– Тогда отказ теряет всякий смысл, – заметил он, – смысл такого жеста никто не поймет, а образовавшийся с его уходом вакуум, если таковой образуется, более или менее быстро будет заполнен другими.
– Пусть будет так, – сказал я, – пусть его уход не будет никем замечен, для себя, для своей совести он это может сделать?
– Не знаю, – сказал он и как-то странно посмотрел мне в глаза, – я о таких случаях не слыхал… Это слишком умозрительный максимализм, карамазовщина… Впрочем, я знаю, что у вас и на героизм смотрят по-другому…
– У нас считается, что героизм можно воспитывать, – ответил я с некоторым облегчением, возвращаясь к более ясной теме. В последнюю минуту я чувствовал, что он меня не понимает.
– Не думаю, – покачал он головой, – в наших условиях, в условиях фашизма, требовать от человека, в частности от ученого, героического сопротивления режиму было бы неправильно и даже
– Но ведь она, порядочность, не могла победить режим?
– Конечно, нет.
– Тогда где же выход?
– В данном случае в Красной армии оказался выход, – сказал он, улыбнувшись своей асимметричной улыбкой.
– Но если бы Гитлер оказался достаточно осторожным и не напал на нас?
– Он мог избрать другие сроки, но не в этом дело. Дело в том, что сами его лихорадочные победы были следствием гниения режима, которое без Красной армии могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случае то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента.
– Но мы отвлеклись, – сказал я, – что же было дальше?
– Одним словом, – начал он, снова закуривая, – около трех часов длилась охота за моей душой. За это время он несколько раз выходил и снова заходил в кабинет. В конце концов мы оба устали, и он вдруг повел меня, как я понял, к своему начальнику. Мы вошли в огромную приемную, где за столом, уставленным множеством телефонов, сидела немолодая женщина, довольно полная брюнетка. В приемной стояли еще три человека, в одном из них я узнал того, кто заходил за папкой. Женщина говорила по телефону. Она разговаривала с дочерью. По-видимому, дочь возвратилась с какого-то загородного пикника и сейчас, задыхаясь, рассказывала о своих впечатлениях. Это чувствовалось даже на расстоянии от трубки. Было странно все это слышать здесь. На столе зазвенел звонок.
«Ну ладно, хватит», – сказала женщина и положила трубку.
Она встала и быстро прошла в кабинет. Четверо гестаповцев приосанились. Через пару минут она вышла.
«Пройдите», – сказала она и, проходя к столу, бросила на меня взгляд, от которого мне стало не по себе. Видимо, так может смотреть только женщина. Я хочу сказать – так подло. В ее взгляде не было ни ненависти, ни презрения, которого в любой момент можно было ожидать от этих четверых. В ее взгляде было жгучее кошачье любопытство к моим потрохам и уверенность в хозяине. Может быть, сказалась усталость, но я тогда вдруг почувствовал, что еще какое-то мгновенье – и эти самые потроха полезут горлом.
Мы вошли. Это был еще более роскошный кабинет с еще более огромным столом, уставленным разноцветными телефонами и чернильным прибором в виде развалин старинного замка. За столом сидел крупный мужчина, чем-то напоминающий директора процветающего ресторана. Это был брюнет в песочном костюме и ярком галстуке.
Никому из нас он не предложил сесть, и мы стояли возле дверей. Те трое поближе к столу, а я со своим пастырем подальше.
«Так это он колеблется? – громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. – Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!» – вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост.