Летним днем
Шрифт:
– Я знаю, – кивнула женщина, – но она, кажется, умерла…
– Да, – подтвердил старик, – она умерла от туберкулеза, потому что ей нельзя было жить половой жизнью… Вообще при туберкулезе и при раке, – придерживая одной рукой четки, он на другой загнул два пальца, – половая жизнь категорически запрещается…
Это прозвучало как сдержанное предупреждение. Старик слегка покосился на женщину, стараясь почувствовать ее личное отношение к вопросу.
– Я знаю, – сказала женщина, не давая ничего почувствовать.
– Виссарион Белинский тоже умер
– Толстой – мой самый любимый писатель, – ответила ему на это женщина.
– Смотря какой Толстой, – поправил старик, – всего их было три.
– Ну, конечно, Лев Толстой, – сказала женщина.
– «Анна Каренина», – заметил пенсионер, – самый великий семейный роман всех времен и народов.
– Но почему, почему она так ревновала Вронского?! – с давней горечью заметила женщина. – Это ужасно, этого никто не может перенести…
Толпа пляжников поднялась на берег и лениво разбрелась по улице. Иностранки в коротких купальных халатах казались особенно длинноногими. Несколько лет тому назад им не разрешали в таком виде появляться в городе, но теперь, видимо, примирились.
Появился мой собеседник.
– Что-то сильно запаздывают, – сказал он без особого сожаления и присел за столик.
Я разлил шампанское.
– Вот вам и немецкая аккуратность, – сказал я.
– Немецкая аккуратность сильно преувеличена, – ответил он.
Мы выпили. Он взял из вазы яблоко и крепко откусил его.
– Значит, вас спасла схематичность полицейского мышления? – напомнил я, дав ему проглотить откушенный кусок.
– Да, – кивнул он головой и продолжил: – Гестапо поставило вверх дном философский факультет, но нас почему-то не тронули. Решили, что это дело рук студентов, которые по роду своих занятий могли Гегеля сравнить с Гитлером. В один день на всех курсах философского факультета у студентов отобрали конспекты, хотя мы писали эти листовки измененным почерком и печатными буквами. Двое отказались отдавать конспекты, и их прямо из университета забрали в гестапо…
– Что с ними сделали? – спросил я.
– Ничего, – ответил он, усмехнувшись своей асимметричной усмешкой, – на следующий день их выпустили с большими извинениями. У смельчаков оказались высокопоставленные родственники. У одного из них дядя работал чуть ли не в канцелярии самого Геббельса. Правда, пока это выяснилось, ему успели под глазом оставить… – Он сделал красноречивый жест кулаком.
– Синяк, – подсказал я.
– Да, синяк, – с удовольствием повторил он, по-видимому, выпавшее из памяти слово, – и он этот синяк целую неделю с гордостью носил. Вообще для рейха было характерно возвращение назад, к простейшим родовым связям.
– Это делалось сознательно или вытекало из логики режима? – спросил я.
– Думаю, и то и другое, – сказал он, помедлив, – функционеры рейха старались подбирать людей не только по родственным, но и по земляческим признакам. Общность произношения, общность воспоминаний о родном крае и тому подобное давало им эрзац того, что у культурных людей называется духовной близостью. Ну и, конечно, система незримого заложничества. Например, над нашей семьей все время висел страх из-за маминого брата. Он был социал-демократом. В тридцать четвертом году его арестовали. Переписка длилась несколько лет, а потом наши письма стали приходить обратно со штампом «адресат унбекант», то есть адресат выбыл. Маме мы говорили, что его перевели в другой лагерь без права переписки, но мы с отцом подозревали, что его убили. Так оно и оказалось после войны…
– Скажите, – спросил я, – это вам не мешало в учебе или в работе?
– Прямо не мешало, – сказал он, подумав, – но все время было ощущение какой-то неуверенности или даже вины. Это ощущение трудно передать словами, его надо пережить… Оно временами ослабевало, потом опять усиливалось. Но полностью никогда не исчезало… Комплекс государственной неполноценности – вот как я определил бы это состояние.
– Вы очень ясно выразились, – сказал я и разлил остатки шампанского. Возможно, под влиянием напитка или точного определения, но я очень ясно представил описанное им состояние.
– Чтобы вы еще лучше могли представить это, я вам расскажу такой случай из своей жизни, – сказал он и, щелкнув губами, поставил на столик пустой бокал. Видно было, что шампанское ему очень нравится.
– Выпьем еще бутылку? – спросил я.
– Идет, – согласился он, – только теперь за мой счет…
– У нас это не положено, – сказал я, чувствуя некоторый прилив великодушной спеси.
Я приподнял пустую бутылку и показал ее официантке. Она наблюдала за рабочим, присевшим на корточки возле бочки, в которую был погружен бак с мороженым, – рабочий расколачивал обухом топорика брусок льда, обернутый мокрой мешковиной. Официантка кивнула и неохотно подошла к буфету. Мой собеседник закурил и угостил меня.
Пенсионер все еще разговаривал со своей собеседницей. Я снова прислушался.
– Черчилль, – сказал он важно, – кроме армянского коньяка и грузинского боржома, никаких напитков не признавал.
– А он не боялся, что ему отомстят? – сказала женщина, кивнув на бутылку с боржомом.
– Нет, – ответил пенсионер миролюбиво. – Сталин ему дал слово. А слово Сталина – знаете, что это такое?
– Конечно, – сказала женщина.
– Интересно, – заметил немец, – какое из местных вин у вас популярно?
– Я читал переписку Сталина с Черчиллем, – сказал пенсионер, – редкая книга.
– Сейчас, – сказал я, невольно прислушиваясь к разговору за соседним столиком, – популярно вино «Изабелла».
– Вы не могли бы мне дать ее почитать? – попросила женщина.
– Не слыхал, – сказал мой собеседник, подумав.
– Эту не могу, дорогая, – смягчая интонацией отказ, проговорил пенсионер, – но другую редкую книгу пожалуйста. С тех пор как я на пенсии, я собираю все редкие книги.
– Это местное крестьянское вино, – сказал я, – сейчас оно модно.