Шрифт:
Хосе Ортега-и-Гассет
Летняя соната
Некоторые люди словно бы явились из далекого прошлого. Случается, что нам даже легко определить, в каком веке им следовало бы родиться, а про них самих мы говорим, что это - человек эпохи Людовика XV, а тот - Империи или времен "старого режима". Тэн преподносит нам Наполеона как одного из героев Плутарха[1]. Дон Хуан Валера весь из XVIII века: холодная желчность энциклопедистов и их же благородная манера изъясняться. Дух этих людей словно выкован в другие эпохи, сердца принадлежат давно ушедшим временам, которые они умеют воссоздать куда ярче, чем вся наша историческая наука. Эти чудом сохранившиеся люди обладают очарованьем прежних дней и притязательностью изысканных подделок. Дон Рамон дель Валье-Инклан - человек
Я только что прочитал "Летнюю сонату" и представлял себе ее автора широкоплечим, плотным, с мясистым лицом и лбом в складках, словно он из рода Борджиа[2], свирепые инстинкты переполняют его, а в часы досуга он, забавляясь, скручивает жгутом железный прут или кулаком ломает подкову, как, по рассказам, делал это сын Александра VI. Плотская любовь и ненависть неразлучно слиты в героях "Летней сонаты",- они картинно красивы и без труда достигают желаемого. Такими, вероятно, были Бенвенуто и Аретино. Доблестные герои risorgimento[3] умели приправить галантной извращенностью свои чудовищные повествования. Но автор книги ни в чем не походит на эти великолепные экземпляры человеческого рода: он тощий, невообразимо тощий, с длинной бородой таинственно иссиня-черного, даже лиловатого оттенка, над которой поблескивают стекла замечательного пенсне в черепаховой оправе.
Дон Рамон дель Валье-Инклан особенно любит изображать предметы более всего противные той морали, что преграждает путь дерзкой отваге и насквозь пропитала людские сердца, скучной английской морали, возможно немного сентиментальной, но полезной для повседневного обихода и спокойствия в государстве. В "Летней сонате" маркиз Брадомин, этот Дон-Жуан, "католик, некрасивый и сентиментальный", предается любви с креолкой, у которой прекрасные глаза и тайный грех, "великолепный грех античных трагедий". Стремительно, словно промчавшийся на горизонте гаучо[4], врывается в повествование некий мексиканский разбойник Хуан Гусман, на совести которого не одно убийство и за чью "великолепную голову испанского авентуреро была назначена награда". "В XVI веке Хуан Гусман завоевал бы права дворянства, сражаясь под знаменами Эрнана Кортеса... Его кровавые подвиги - это именно те деяния, из которых в прежние времена могли вырасти эпопеи. В наши дни это бывает все реже, ибо в душах наших нет прежней пылкости, стремительности и силы". Воскрешая героев Макиавелли, автор не довольствуется дифирамбами,- он преисполнен к ним нежности и умиления.
Вполне верю, что сеньор Валье-Инклан при случае ощущает, как поднимается у него в груди тоска по вольной, подвластной лишь инстинктам жизни и даже, возможно, появляется желание подлить в кувшины на пиру cantarella[5], любимого в семействе Борджиа яда, но закон есть закон, и сеньор Валье-Инклан по доброй воле довольствуется лишь любовью к этим временам и к этим людям, словно бы к своим кровным родственникам. И вот некая реакция духовной алхимии превращает Валье-Инклана, человека quattrocento[6], в человека, поклоняющегося Возрождению, а идеалы его предстают перед нами изувеченными манерным и порочным культом. Печальна судьба несовременных людей! Заратустра[7] по своему складу был всего лишь человеком, поклоняющимся индивидуализму в наши жалкие времена демократии.
Но сеньор Валье-Инклан обладает и другими качествами, которые делают из него редкостного художника, создание совсем других исторических эпох.
Ныне мы все погружены в печаль: кто скрашивает ее доброй улыбкой, кто изливает жалобы и так переполнен дурными предчувствиями, что сердце сжимается; но в искусстве пессимизм играет с нами злую шутку. Все творения французских натуралистов - сплошная пространная жалоба, жалобное рыдание над судьбой обездоленных. Диккенс проливает слезы над нищими духом. Русские романисты изображают только лохмотья, голод и всяческие низости. Искусство, родившееся танцуя, стало угрюмым и ворчливым и еще более усугубляет наше жалкое существование неврастеников. Художники, возможно предчувствуя сумерки истории, стали неблагодарными
Литература, которую творит сеньор Валье-Инклан, напротив того, полна жизненных сил, вовсе не стремится к глубоким постижениям мира, красива, как безделушка, и к тому же еще забавна - вереницы бледных умирающих женщин, необычайная изысканность бесед, словно разговор в Версале, рыцарская и любовная мощь героев,- но я не скажу, чтобы эта литература вселяла бодрость и придавала силы, это было бы неверно. Персонажам "Летней сонаты", когда они хотят насладиться жизнью, не приходится бороться с мелкими неудобствами, которые создают суровые сморщенные басни современной морали, и поэтому чтение книги захватывает, дает душе отраду и отдохновение. На этих вдохновенных выдумках нервы отдыхают от повседневной печали.
Такое приятное расположение духа восхитительно! Не видеть в нашем печальном краю ничего, кроме мускулистых дерзких рук и безумств любви, уже само по себе далеко не обычно.
Как-то на этих днях я искал этому объяснения и, читая книжку в желтой обложке, выписал в предназначенный для подобных целей блокнотик, что Анатоль Франс говорит о Банвиле: "Возможно, из всех поэтов он меньше всех думал о сущности вещей и о положении людей. Его оптимизм, сформировавшийся благодаря полному незнанию общих законов, был великолепен и незыблем. Ни на мгновение горечь жизни и смерти не касалась уст этого очаровательного сочетателя слов"[8]. Только так можно понять то, о чем говорит сеньор Валье-Инклан в наши такие малокровные и упорядоченные времена, когда и желания недостанет для великих пороков и крупных преступлений.
Да, автор "Записок маркиза де Брадомина" - человек другого века, камень, оставшийся па поверхности земли от других геологических периодов, позабытый, одинокий и совсем ненужный нашей промышленности.
И такой жребий проявляется не только в его приятии или неприятии людской морали, но и в самом его искусстве, которое более сходно с искусством ювелира, нежели литератора от нынешней литературы; а иногда целые страницы у него заволакивает туман жеманства. Но прежде всего это изысканное и превосходное искусство: художник с тщанием благоразумных девственниц поддерживает в глубинах своего сознания огонь в том светильнике, о котором говорит Рескин,- в светильнике жертвенности[9].
Бывали эпохи упадка, когда какой-нибудь народ, наследник поразительной, высокой культуры, опьяненный ее совершенством и утонченностью, заболев, видимо, манией величия, как случается при любом аристократическом вырождении, изъявлял готовность отказаться от привычных и спокойных радостей и от всего, что необходимо, ради создания чудеснейших вещей; тем самым этот народ принес свои богатства и свою жизнь на жертвенник великолепия. Вот это и есть дух жертвенности; этот дух неистовых эстетических желаний не заботится, например, о том, что часть орнамента будет удалена от взоров и что нет смысла делать ее из драгоценных металлов и пород дерева и вкладывать в нее большой и кропотливый труд.
Как далеки от нас те времена, когда мастер тратил всю свою жизнь напряженную жизнь, исполненную страстей и красоты,- на работу в самой темной части величественного и долговечного купола! Такие мастера теперь большая редкость!
По-видимому, в XIX веке наши авторы чаще черпали вдохновение в прагматическом красноречии и искусно выстроенных театральных перспективах, чем в простом самозарождающемся искусстве. Художественное творчество перестало быть насущной потребностью, расцветом сил, избытком высоких устремлений, бастионом духа и превратилось в заурядное, благоприобретенное, признанное обществом ремесло; писать стали ради привлечения читателей.