Лётные
Шрифт:
– - Да ведь она моя была! После-то жаль было, когда он приполз ко мне же на двор... Кровища из него так и хлещет, потому я угодил ему жеребьем-то прямо под сердце в болонь... До вечера маялся, сердяга... На подмостки его во дворе положили, ну, он тут и докончился! Вся деревня сбежалась во двор-то: бабенки ревут, мужики меня ругают, а моей тут причины никакой не было. Ну, как стал Антон отходить совсем, народ-то бросился прощаться с ним -- все в ноги кланяются и в один голос: "прости, миленький". Ну, и я подошел к нему; узнал он меня и вымолвил: "будешь меня ты помнить, старик... напрасную кровь пролил". Так мы его и похоронили в леску; ямку вырыли, да в ямку и положили, а сами молчим, потому что по судам будут таскать. Попу после покаялся за Антона-то...
IX.
Благодаря
– - Здорово взбодрили...-- отзывался после этой шутки иосиф-Прекрасный, щупая избитые бока.-- Ишь, дьявола, тоже расшутились!..
Перемет пролежал без движения на острове дня три, а потом вышел на работу, как ни в чем не бывало, и его опять видели в обществе шатуньи Степаньки.
В этих тайных удовольствиях не принимал участия один Иван. Он по праздникам оставался обыкновенно на острове и по целым дням раздумывал свою безконечную бродяжническую думу. Да и было о чем подумать: осень стояла не за горами. К Феклисте Иван заходил теперь редко. Он не то, что боялся Листара, который продолжал дуться на него,-- это само собой, но была и другая причина. В последнее время Иван стал замечать, что Феклиста начала как будто припадать к нему: то расплачется ни с того ни с сего, то сунет ему какую-нибудь деревенскую постряпеньку, взглянет таково нехорошо. Иван испугался, испугался за самого себя, что не выдержит и приголубит Феклисту, и в его душе тихо поднималось старое наболевшее чувство. С другой стороны, предательское желание отдохнуть, согреться, услышать теплое слово, неудержимо влекло его вперед, как сладкий сон замерзающаго в снегу. Нужно было иметь железную силу воли, чтобы не поддаться этому искушению и стряхнуть с себя находившую дурь. Чтобы отогнать от себя эти мысли, Иван обыкновенно думал о Пимке и Соньке: дети являлись пред ним защитниками пошатнувшейся матери и вызывали тень убитаго отца.
Раз, после Ильина дня, Иван, по обыкновению, остался на Татарском острове один и лежал с утра в своем балагане, как волк в логове. Накануне пал небольшой дождь, и день выдался такой светлый, теплый, какие подвертываются только на исходе короткаго уральскаго лета, когда летнее солнце точно прощается с землей. Со всех сторон тянуло праздничными звуками: бойко катились по проселку телеги с загулявшими мужиками и бабами; с веселым говором и дружной песней возвращались с работы помочане; на лугу, у самой деревни, развернулся пестрый девичий хоровод, а там дальше гудело и шевелилось все село, точно растревоженный пчелиный улей. По Исети непрерывной волной катился несмолкаемый праздничный гам, но это трудовое мужицкое веселье ложилось лишним камнем на душу одинокаго бродяги: работа ровняла его с другими мужиками, а веселье рознило.
Весь день и весь вечер Иван невольно прислушивался к праздничным звукам, а потом заснул тяжелым сном больного человека. Ему мерещились и пьяный Листар, и Феклиста, и бегство с каторги, и убитый брат Егор, и лётный Антон с дедушкиной репкой. Ночью его кто-то разбудил.
– - Эй, Иван, вставай, зелена муха...-- тащил его за плечо едва стоявший на ногах иосиф-Прекрасный.-- Гостинца я тебе приспособил...
– - Какого гостинца? Отвяжись...
Слабый стон где-то в кустах, заставил Ивана вскочить, а пьяный иосиф-Прекрасный только показать ему в тальник и безсильно сел на траву.
– - Там... зелена муха...-- бормотал ор, покачиваясь всем своим длинным туловищем.-- Ну, и штука только, зелена муха...
– - Да кто там? Говори толком...
– - А она... Дунька... бродяжка. Ну, и зелена муха...
Не добившись толку от пьянаго бродяги, Иван отправился прямо в кусты, где чуть не наступил на какую-то бабу, которая ползала и корчилась на земле, как раздавленный червяк. В первое мгновение бродяга испугался и даже попятился -- он не ждал именно того, свидетелем чего пришлось сделаться так неожиданно. Потом ему вдруг сделалось как-то совестно, и он хотел вернуться, но Дунька опять застонала, жалобно цепляясь одной рукой за что-то невидимое в воздухе. Иван только теперь, при колеблющемся месячном освещении, разсмотрел смертельно-бледное молодое женское лицо, точно вспыхивавшее неровными пятнами горячаго румянца; узкий белый лоб закрыт спутавшимися волосами, а небольшие серые глаза остановились на нем в смертельной истоме...
– - Батюшки... батюшки... ой, батюшки...-- захлебываясь, стонала Дунька и ползала по траве на однех руках,
Иван все понял и опрометью бросился в балаган, откуда вернулся со своей сермяжкой. Дунька присмирела и лежала под кустом с закрытыми глазами, а около нея, прямо на траве, копошился и вспискивал, как мышь, только-что родившийся ребенок. Бродяга перекрестился и бережно прикрыл Дуньку своей сермяжкой. Из кустов в этот момент показалось хихикавшее птичье лицо иосифа-Прекраснаго.
– - Уйди... убью!-- закричал Иван и даже бросился на товарища, но тот уже был далеко.
Через полчаса Дунька уже лежала в балагане на Ивановом месте, прижимая к своей груди слабо кряхтевшаго ребенка. Иван то входил в балаган, то выходил и, видимо, не знал, что ему делать.
– - Бабушку-то позвать, что ли?-- сурово спросил он, не глядя на больную.
– - Нет... не надо... так управлюсь...-- шопотом ответила Дунька, не имея сил открыть глаза.-- Ох, смертонька моя приходила... испить бы...
Иван принес воды в деревянном ведерке и поставил ее к изголовью Дуньки, которую вместе с ребенком прикрыл полушубком Перемета; потом он развел огонь около входа в балаган, чтобы хоть часть тепла попадала на больную. Ночь была не холодная, но на Дуньке, кроме ситцеваго сарафанишка, ничего не было. В дырявый платок, который был у нея на голове, она завернула своего ребенка. Бродяга просидел у огонька целую ночь, не смыкая глаз. К нем самом происходило что-то такое необыкновенное, чего он еще никогда не испытывал,-- ему и жутко было, и как-то легко, и что-то такое хорошее теплилось у бездомнаго бродяги на самом дне его души, именно то светлое человеческое чувство, котораго не в состоянии вытравить никакая каторга. Вот здесь, почти у него на глазах, родился новый человек, и бродяга смутно сознавать все величие свершившагося акта природы: новая жизнь теплилась в балагане, как блуждающий огонек... Небо точно выше поднялось над грешной землей, тонувшей во мраке бродивших по ней ночных теней, и частыя звездочки гляделись с него так приветливо и чисто, как детские глазки.
"Это ангелы Божии... святыя душеньки,-- думал бродяга, глядя на звезды, и торопливо творил какую-то молитву.-- У кажнаго человека, сказывают, своя звезда обозначена... и у Дунькина робенка тоже хошь маленькая звездочка, да есть,-- ведь тоже живая душа".
А Дунька, эта женщина, полная греха, крепко прижимала к своей груди новое маленькое существо и с каким-то страхом ощущала теплоту маленькаго тельца, точно у нея на груди шевелился целый необятный мир.
Рано утром, когда Исеть была еще закутана густым белым туманом, явился протрезвившийся за ночь иосиф-Прекрасный. Он не решался подойти в Ивану прямо, а только показал издали жестяной чайник и глиняную чайную чашку. Ему было совестно за свое вчерашнее глупое поведение, да он и побаивался Ивана, который шутить не любил.
– - Ну, давай сюда чайник-то, да смотри у меня...-- пригрозил Иван.
– - И чаю раздобылся и комышек сахару, во... Дунька насчет чаю большая охотница, уж я знаю. Сластена она, зелена муха.
– - Да где ты ее добыл вечор-то?..
– - Где?.. А я в Пятигорах был с Улитой, ну, она осталась, а я домой пошел. Бреду это пьяный-то, а Дунька, как зайчиха, под кустом мается -- разродиться, значит, не может. Ну, я ее тогда пожалел да на остров и приволок. На себе тащил через реку-то... тоже живой человек, не помирать же под кустом-то. Померла бы безпременно, кабы не я. А только и Дунька эта самая, вот придумала штуку.