Лето Господне. Повести
Шрифт:
В Крыму Иван Сергеевич почти не писал. В самом начале, в Алуште, появилась «Неупиваемая Чаша», работа над которой стала для потрясенного происходящим писателя своего рода убежищем. Он вспоминал потом, что написалась «Чаша» – «…случайно. Без огня – фитили из тряпок на постном масле, в комнате было холодно +5–6. Руки немели. Ни одной книги под рукой, только Евангелие. Как-то неожиданно написалось. Тяжелое было время. Должно быть, н а д о было как-то покрыть эту тяжесть. Бог помог».
«Неупиваемая Чаша», которая позднее своей «чистотой и грустью красоты» восхищала Томаса Манна, подвела черту под российским периодом творчества Шмелева и обозначила то новое, чем оно отныне должно было отличаться. Сюжетно и жанрово
Во Франции началась другая литература. Шмелев как-то сразу «записал» новым стилем, в котором нашлось место и его собственным, шмелевским разговорным интонациям, и накопленному в России словарному богатству и редкому лексическому чутью. Это был совершенно оригинальный и одновременно очень узнаваемый стиль. Как писал А.И. Куприн, «его узнаешь сразу, по первым строкам, как узнаешь любимого человека издали, по тембру голоса. Вот почему Шмелев останется навсегда вне подражания и имитации».
В Грасе у Буниных он заканчивал эпопею «Солнце Мертвых» (1923), книгу о пережитом в Крыму, одну из самых страшных книг, пользуясь выражением А.В. Амфитеатрова, написанных на русском языке.
Эта книга принесла Шмелеву европейскую известность. Его выдвинули на Нобелевскую премию (которую потом вручили все же И.А. Бунину). Он получил множество восторженных отзывов от европейских литераторов и сразу и навсегда занял значительное место не только в эмигрантской, но и в мировой литературе, как автор, творчество которого «выходя из рамок национальной литературы, обрело общечеловеческое значение» (Р. Киплинг).
Вместе с тем слава не доставила писателю никаких особенных житейских благ. Он не разбогател во Франции, не почил на лаврах, не успокоился душой. Было, конечно, и хорошее – сердечная дружба с семьями генерала А.И. Деникина и философа И.А. Ильина, прекрасная природа, иногда даже чем-то напоминавшая русскую, восторженная и трогательная любовь читателей, многие из которых впоследствии буквально «кормили» Шмелева, присылая ему в годы войны продуктовые посылки, и, конечно, слали теплые и трогающие письма. Была даже почти отцовская привязанность к внучатому племяннику жены – маленькому Иву Жантийому (которому Шмелев в «Лете Господнем» рассказал про русское Рождество).
И все же больше было тяжелого труда (особенно тяжелого, потому что писатель постоянно болел), скудного достатка, постоянных скитаний с квартиры на квартиру, в поисках угла то более дешевого, то спокойного, а главное – непреходящей душевной тоски. «Все чужое, все чужое», – то и дело повторял Шмелев.
Вновь и вновь проживая случившееся, он работал над «Няней из Москвы» (с 1926 по 1933 г., опубликована впервые в 1935 г.). Шмелев писал К.В. Деникиной: «Наши интеллигенты, пожалуй, покрутят носом от этого рассказа няньки. А ведь надо, чтобы массовый человек высказался обо всем, народный человек. Так что этот роман – как бы своего рода «Человек из ресторана», от малых сих, народ. Ну, и судит от своей правды – пусть нутряной, подоплечной. И су…дит… го…спод!».
В трагедии семьи Вышгородских и подобных им интеллигентов Шмелев в опосредованном виде отразил, в общем-то, и свой путь, и судьбу своей души: от утраты Бога и обожествления самовластного разума и человеческой воли, через посланные революцией страдания к раскаянию и новой Вере, а вместе с ней и к новому духовному смыслу.
Дорога
Из тоски по родине, ее природе и людям родились автобиографические в своей основе романы «Родное», «История любовная», «Богомолье», «Лето Господне».
В них Русь предстает и светлой, и святой – единственно такой, какой мог ее видеть изгнанник и его чистые душой юные герои, еще не зараженные ядом рефлексии и нигилизма.
По сути, все эти шмелевские вещи стали своего рода надгробной речью той России, которую писатель помнил. Говорилось только о лучшем, о том образе Родины, который некогда за будничностью своей едва замечался, но стал очевиден, лишь когда исчез.
Теперь, на чужбине, в воспоминаниях, все это – и хруст снега, и зимние лиловые дымы, и колокольный звон, и свежесрезанные Троицкие березки, и ландыши, и павшая с дерева грушовка – было еще прекраснее, ярче, звонче, ароматнее, сочнее, чем в действительности.
Однажды Шмелев писал И.А. Ильину, вспоминая Пасху: «…теплый кулич… нож тонкий и остро-острый и чуть смоченный… взрезает шафрановую пучину, через которую можете видеть солнышко, сирень, соловьев, синь неба через “дыхальца”, через прозрачность лабиринтов-дырочек… такой запах пасхальный – весенний-свежий и божественный. Вы берете такую вот “пухлость”, с кулак, вздрагивающую и дышащую, осторожно вмещаете в “антрэ” и… чуть языком нажали и чуть ароматным чаем облили со сливками…!!!??? – и растаяло, как облако в лазури, как оборвавшаяся трель соловьиная… А-а-а-а-ах!»
Это писал человек с тяжелейшей язвой желудка, которому ничего было нельзя, который мог лишь вспоминать – и делал это именно так: памятью, подобной ясновиденью.
Он создал образ Родины – концентрированный, очищенный от шелухи случайностей, немыслимо прекрасный; создал любящим и горюющим сердцем. Именно поэтому книги Шмелева, в том числе и лучшая, вероятно, из всех, – «Лето Господне», производили и производят на читателя столь сильное впечатление.
Если для современного человека это – вызывающий ностальгическое умиление кладезь столь ценимых ныне религиозных преданий и бытовых примет, а еще – книга о лучшем и наиболее гармоничном периоде старой Москвы, то для очевидцев, разлученных с Россией, – это была до иллюзии объемная и живая картина их утраченного мира.
Когда 90-летний эмигрант Василий Иванович Немирович-Данченко томился перед смертью желанием «еще раз побывать в России», он просил читать себе книги Шмелева.
После выхода первой части «Лета Господня» Шмелев получил письмо из Русского дома в Сен-Женевьев-де-Буа. Один из обитателей несколько вечеров кряду читал вслух главы из книги. Читал по заботливо собранным газетным вырезкам: книжного издания в доме еще не было. «Свыше полсотни подписей-имен, – рассказывал Шмелев, – графы, князья, бароны, генералы, шталмейстеры и егермейстеры даже… Между старыми российскими именами бывшими… – привет-признание… Слезы мне прислали, и я заплакал. Плакала природа, муть в небе, муть была в душе… Троицын-то день! И вот блеснуло… родной привет».
До Шмелева ни одному русскому писателю не удавалось так убедительно и оригинально изобразить бытовую религиозность в ее органичной связи с повседневностью, в ее историзме и вневременности.
Рецензируя роман, Анри Труайя писал: «… рядом с календарем дней идет календарь совести. Движение солнца в небе сопровождается движением внутреннего солнца души…» – и далее Труайя повторял мысль Редьярда Киплинга: «Иван Шмелев, сам того не сознавая, ушел дальше своей цели. Он хотел быть только национальным писателем, а стал писателем мировым».