Лето на водах
Шрифт:
Уже сидя в возке, Лермонтов с досадой на себя подумал, что так и не простился ни с Философовыми, ни ещё с двумя-тремя родственными семействами, хотя бабушка, пока она была способна о чём-то думать и разговаривать, взяла с него слово, что он это сделает. Чтобы отвлечься от этих мыслей, Лермонтов достал из внутреннего кармана сюртука письмо от Машет, которое он получил ещё накануне, да так за всеми хлопотами и суетой не сумел прочесть, вскрыл его и, злясь на тряску, стал читать.
Странно: он почти забыл Машет, и её нежность и нетерпение, сквозившие в каждой строке, не трогали его.
26
В
Народу у Погодина набралось много, а петербургских всего трое: кроме Тургенева князь Вяземский и поэт Баратынский.
Гоголь показался Лермонтову немолодым и некрасивым, к тому же каким-то запущенным, несмотря на отлично сшитый белый фрак с буфами на плечах и щегольские серые панталоны в полоску, элегантно обтягивавшие икры. Эта запущенность всегда в чём-то проскальзывала у людей, редко выезжающих, домоседов, больше привычных к халатам и поддёвкам. Он с величественной и небрежной простотой принимал поклонение собравшихся вокруг него московских знаменитостей — нескольких университетских профессоров и самого Погодина, которому оказывал честь, живя у него в доме, актёра Щепкина, князя и академика Вяземского, первого после Пушкина русского лирика Баратынского. На равной ноге с Гоголем держал себя только изящный маленький Чаадаев, с необыкновенно розовой и гладкой, будто зеркальной, лысиной, да красавец и великан Михайла Орлов, декабрист-южанин, уцелевший благодаря родству с государевым любимцем графом Орловым.
Гоголь отнёсся к Лермонтову как к близкому знакомому, с которым долго был разлучён по каким-то случайным обстоятельствам. Разговоров о литературе не заводил, а всё расспрашивал об общих петербургских знакомых — о Карамзиных, о Репниных, о Смирновой, полуприкрыв блестящие карие глаза, говорил о том, что в Москве нравы чище, что здесь вообще всё проще, яснее, патриархальнее и что поэтому-то он и живёт в Москве, а не в Петербурге. Но это — только Лермонтову, а для всего стола — громкие, снисходительно-шутливые именинные реплики...
Когда обед кончился, все разбрелись по саду, и Лермонтов читал «Мцыри» Гоголю, Чаадаеву, Погодину и ещё кому-то. Гоголь был очень доволен. Он сходил в дом и принёс в подарок Лермонтову страницу из тетради, в которой писал свои «Мёртвые души», ещё не оконченные, но частями уже известные всей России. Это был отрывок о дорожной тройке, которая сравнивается с птицей, — вполне подходящий к положению Лермонтова. Но страницу едва не отнял Погодин; он уже выхватил её из рук Лермонтова и хотел отнести на место, но Гоголь, заверив Погодина, что это — один из черновиков, вернул страницу Лермонтову...
— Ну-с, господа гусары, сейчас я попотчую вас вашим традиционным напитком! — сказал Гоголь, взяв под руки Лермонтова и Чаадаева
Он привёл их к беседке, в которой всё уже было готово для жжёнки — и серебряный таз, и сахарные головы, и несколько бутылок рому.
— А ты, Миша, будешь мне помогать! — закатывая рукава сорочки, сказал Гоголь, и Лермонтов, не успев удивиться такому обращению, дёрнулся было с места, но оказалось, что это относилось к Погодину, шедшему сзади...
Голубое пламя, дрожа, покрывало прозрачным, будто из тончайшего стекла, колпаком крутые бока сахарного конуса, струилось по ним в таз, а над тазом торжественно-внимательно склонился Гоголь, кончиком длинного носа чутко и нервно ловя опьяняющий запах крепкого спирта и тех остро и непривычно пахнущих заморских снадобий, которые обыкновенно кладут в ром.
Пить жжёнку пришли почти все, а уходил Лермонтов из беседки, в которой стало тесно, с Тургеневым. Понемногу разговорившись, он сообщил Тургеневу свои впечатления от Гоголя.
— Да, в общем он — штучка трудная, — не сразу откликнулся Тургенев, — но можете мне поверить, что никакой игры здесь нет; нет, может быть, даже и осознания необычности своего поведения. Просто он обладает самочувствием гения и глубоко и искренне убеждён, что имеет право на то, на что другие не имеют.
— Я не оспариваю его гениальности, — ответил Лермонтов, — но думаю, что и ему самому, и окружающим было бы намного легче, если бы он обладал самочувствием обычного человека, а не гения.
— Окружающим — конечно, но не ему самому, — убеждённо сказал Тургенев. — Вот вам близкий пример: Пушкин. Пусть он там написал «Памятник», это не важно, но самочувствие у него было обычного человека — не в вульгарном смысле обычного, не какого-нибудь Иван Иваныча, а, разумеется, человека светского — d’un homme соmmе il faut. И что же? Уберегло ли это его самого, его талант от гонений со стороны властей или светской черни? Как нам с вами известно, не уберегло. А поставь он себя, как поставил Гоголь, прояви он эту детски капризную беспомощность, разве пришло бы кому-нибудь в голову клеветать на него перед государем, вынуждать к поединку, да мало ли что ещё? Нет, конечно... Да чёрт с ним, в конце концов, с этим отливом инфантильности, даже юродивости, который действительно заметен у Гоголя, зато литературе нашей сохраняется большой писатель. Эта юродивость, если хотите, — защитная окраска, мимикрия, и очень жаль, что ею не обладал Пушкин, да и вы, например, не обладаете.
— Хорош бы я был: гений в чине поручика! — искренне развеселился Лермонтов.
— Вот, вот! И это тоже наша старая беда: мы, русские, сами о себе судим по чину, который носим. Вы видите в себе поручика, Пушкин видел камер-юнкера: «Памятник» — «Памятником», а мундир обязывает. Воззрение страшно отсталое, азиатское. Державин, например, пока обретался в низких чинах, и о стихах своих был низкого мнения. А как сравнялся по службе с сильными мира, так и стихи свои начал ставить наравне со стихами Пиндара и Горация... Гоголь в этом отношении несравненно выше и Державина, и вас с Пушкиным: утверждая свою исключительность, он вполне европеец, как Вольтер или Гёте...