Летописец
Шрифт:
Мишину фуражку и Лидину сумочку приняла домработница. Она же проводила молодых людей в просторную комнату, где на диване сидел, обложившись газетами, «папенька» — Леонид Никитич Чижов.
— Папуля, это Михаил. Он сопровождал твою дочь на концерт, а потом любезно препроводил до дому. Как по-твоему, заслужил он чашку чая в благодарность за пережитые мученья?
— Мученья? — растерялся Чижов, но все же острым глазом поглядывал на Михаила и его награды, вывешенные слева поперек груди.
— Конечно, мученья. Ты бы видел, как он страдал, слушая Вертинского. Весь извелся.
— Страдал? Я бы тоже страдал. «Мада-а-ам, уже падают листья…» или там: «Это бред. Это сон.
— Я, например. Я получила истинное удовольствие. А мужчины ничего не понимают, даже Делеор, хоть он и билеты добывал, хоть он и тенор-кенар. Ну, вы тут знакомьтесь, а я сейчас.
Лидочка удалилась, а Чижов протянул Михаилу руку для пожатия и начал вслух перечислять, словно зачитывал список приданого:
— «Красная Звезда», «Красное Знамя», «За освобождение Вены», «За взятие Будапешта», «За победу над Германией». Ну-ну. Орел. Ротный? Партиец? А «Красное Знамя» почему «Трудовое»?
— Ротный, и в партию на фронте вступил. А «Красное Знамя» «Трудовое», потому что военнослужащим железнодорожных войск за выполнение задач по восстановлению дорог и мостов вручались не боевые, а трудовые ордена, — отрапортовал Михаил.
— А я и не знал, штатский человек. Железнодорожные войска, значит. Уважаю, — кивнул Леонид Никитич. — У меня любимый дядька инженер-путеец был. А где служил, точнее не скажешь?
— В первой гвардейской ордена Кутузова железнодорожной бригаде, в одиннадцатом Отдельном Краснознаменном мостовом батальоне, — устало ответил Михаил, который не любил проверок, хотя и понимал, что они неизбежны.
— Ага. Сейчас Лидия придет, и чай пить будем втроем. А хозяйка моя с мигренью мается — лед на лбу, лед на груди. — махнул рукою Чижов и спросил игриво: — Красивая у меня дочка, ротный, а?
— Очень, — коротко кивнул в ответ Михаил.
Чай пили здесь же за круглым дубовым столом с навощенными ножками, покрытым шелковистой льняной скатертью, под щедрым на радуги хрусталем старинной люстры. До чашек страшно было дотронуться, настолько тонким и хрупким был фарфор. Чашки с золотым ободком под случайными касаниями серебряных ложечек пели соль-мажор. От чрезмерности света, отражаемого белыми поверхностями, становилось больно глазам. Обновленный запах «Персидской сирени» навязчиво напоминал о Лидиных поцелуях, кружил голову, приторно оседал на гортани и не давал разобраться в чувствах.
…Уже гораздо позже Михаил осознал, что именно после этого вечера он стал редко надевать свои ордена и медали, вынимал их из коробки лишь при необходимости и прикреплял к гимнастерке или штатскому костюму лишь в тех случаях, когда надлежало быть при регалиях, лишь в тех случаях, когда он точно знал, что его не будут рассматривать как пса-медалиста, который не испортит породы при запланированной случке.
Было уже совсем поздно, и Миша не просидел долго. Его провожали трое: Чижов до порога гостиной, Лида и домработница до входной двери. Перемолвиться с Лидой словечком не представлялось возможности, и встретились они только назавтра в институте, где она сначала исподтишка насмехалась над ним, а потом передала записочку с повелением прийти вечером, в семь часов, на улицу Петра Лаврова по такому-то адресу. Миша ради свидания отменил назначенную на вечер разгрузку вагонов на Витебском вокзале и ровно в семь позвонил в указанную квартиру на Петра Лаврова. Дверь открыла Лидочка в прозрачном неглиже.
Небольшая и темноватая квартирка принадлежала тому самому четвероюродному кузену по имени Делеор и по фамилии Мусорский, который доставал билеты на
Михаил, день и ночь жаждавший Лидиного тела, терпеть не мог эту прелюдию и терпеть не мог чужую квартиру с парчовыми занавесями, с дурацкой коротковатой и жесткой лежанкой, которую и диваном-то не назовешь, с омерзительным круглым кроваво-красным ковром на полу, с роялем, занимавшим половину комнаты, с плохо прикрепленными афишами, то и дело с шелестом обвисающими на одной кнопке, с пронзительным, визгливым воем неисправных водопроводных труб. Воем души, страдающей в аду.
Он чувствовал себя участником сценической постановки, и часто навязанная ему роль в любовной драме оказывалась комичной для Лиды, а для него — обидной клоунадой. Лида гневалась, потому что меньше всего желала комедии. Сначала ему устраивали пытку, потом дарили утешение, почти уже даже и не желанное. Иногда, по примеру чеховского героя, ну так бы и прибил он мучительницу рукописью драмы — той, что существовала в ее воображении, прибил бы, потому что, покуда Лидия жива и рядом, ему не вылезти из навязанной колеи.
— Поженимся, когда окончим институт, — обещала Лида.
А он уже не знал, хочет ли жениться или предпочтительнее бежать подальше от театральных страстей. Слишком уж многого от него требовали: сложных, запутанных переживаний и виртуозной трагической игры, любовного кривлянья, длинных, жарких речей — апологии Лидиной чувственности. Без всего этого Лиде жизнь казалась чем-то ненастоящим и нестоящим, плоским изображением, и в этом была ее беда. И она не понимала, что пытается подменить истинное чувство лубочным подобием его, что словами трагизм может быть выражен только на сцене, а в действительности герои высоких трагедий молчаливы, иначе были бы смешны и докучны.
Так оно и продолжалось до первого снега: терпкая и пряная до потери вкусовых ощущений любовь Лиды и прозрачное, с кислинкой, подобное легкому столовому вину на каждый день, не иссякающее чувство Лисоньки — наливай сколько хочешь и пей бокалами до приятного, спокойного опьянения. И жаль было Лисоньки-сестрички. К Лисоньке он решил зайти попрощаться навсегда после Нового года, а пока отослал ей поздравительную открытку с наилучшими пожеланиями и с объяснением, почему он, собственно, пропал: сессия, зачеты, хвосты, курсовой проект, легкая простуда.
Лисонька не поверила, Лисонька, со своим зверюшечьим чутьем, все правильно поняла, а поскольку у дворничихи Дании в силу ее профессии полно было крысиной отравы, Лисонька ее и наглоталась, и Новый год встречала в Боткинских бараках, и лежала при смерти. Вышла оттуда только в феврале, слабенькая, исхудавшая, с навсегда нездоровым желудком и с направлением в психдиспансер, где была автоматически зарегистрирована как самоубийца. Михаил из Ленинграда в это время уже уехал.
А случилось вот что. Как-то раз Михаила вызвал институтский кадровик Виктор Иосифович Маковский. Михаил отправился в отдел кадров не без некоторого замирания души, в состоянии некоторой тревоги, потому что в «кадры» ни за чем приятным никого еще не вызывали. Навстречу ему, скрипнув стулом, поднялся плотный, лысеющий и, судя по устоявшейся тяжелой вони, насквозь прокуренный человек.