Летучий голландец
Шрифт:
И мы гуляем с нею по мрачному небу так долго, что я теряю счет времени. А потом теряю и ее за каким-то облаком.
Я ищу ее в небесах и на земле, но не нахожу. Тогда я просыпаюсь и вспоминаю: в жизни Бета была ужасная трусиха.
19
Вот если бы и мне набраться смелости… Как мне говорить с Гаммой? Бросить ему обвинение прямо в лицо? А вдруг я ошибаюсь? Но нет, Гамма что-то знает. По улыбке видно. Знает и держит в себе – как воздушный шар. Как румяный воздушный шарик… В конце концов, можно же его не прокалывать, а просто развязать –
Это я советуюсь с моей комнатой, где свет горит и днем, и ночью. Днем он кажется желтоватым, ночью – синеватым. И куст смородины заглядывает с улицы в окно.
Помню, как друг-художник подарил мне картину, как я нес ее домой, как продумывал каждый свой шаг. Шаги были мелкие, осторожные – нелегко идти, когда несешь Красоту! Красота жила на картине – яркой, солнечной, я нес ее в свою комнату с окнами на север и думал, что несу Солнце. Настоящее же Солнце никогда не заглядывает в мое окно – наверное, не интересуется тем, что за ним происходит. Ох, многое там происходит – на бумаге!
Перехватив картину поудобнее, я нес ее теперь перед собой, как некий щит, и людской поток разбивался о нее, словно о волнорез. Художник заключил картину под стекло, и я подумал: это правильно, пусть она всегда будет такой, как сейчас, и никогда не соприкасается с лишенным гармонии миром. С миром, в котором Хиндемит еще имел смелость углядеть некую «Die Harmonie der Welt» («Гармонию мира»)… Шагов до дому было уже меньше. Интересно сколько, думал я, отдыхая, затем взялся за веревку и пошел дальше, неся картину наподобие портфеля. Тут я чуть было не уронил свою ношу – развязался один из узлов, завязанных художником, и картина стала падать. Я успел подставить ногу и одновременно поймать рукой верх картины. Ничего страшного не произошло, только угол стекла чуть царапнул по асфальту. Лишь сейчас ёкнуло сердце – я понял: могло произойти непоправимое!
Теперь я завязал узел крепко, но все равно не доверял больше веревке и снова нес картину перед собой.
Вот наконец дом. Входная дверь и дверь моей квартиры неохотно пропустили новую жилицу. Вот сняты веревки, вбит гвоздь, вот картина уже висит над пианино…
Да, картина заняла новое место. Первым делом она осмотрелась, поискала солнце, не нашла его и вобрала в себя белые лучи люстры. Тогда картина избрала себе новый колорит и решила: «Буду отстаивать его».
Я отошел подальше, глянул на картину и удивился: вместо солнечного полудня на ней был вечер.
20
Устав разгадывать загадки вечности, я говорю сам с собой о завтрашнем дне, но сфинкс все еще громоздится в моем сне и задает мне беззвучные вопросы. Они раскалывают тишину как шлепки подошв по мраморному полу. Я подобен песчинке под ногами времени, я уже не надеюсь найти ответы. Все, чего я хочу, – это уйти достаточно далеко от самого себя, и я бреду по залитой солнцем пустыне, среди кактусов и вопросительных знаков. Вдали вырисовывается еще один темнокаменный сфинкс, и я знаю, что это не мираж, а может быть, уже и не сон.
И вот настает полдень следующего дня, правда бессолнечный, и надо звонить тете Мане.
– А что вы будете там делать, в Бетиной квартире? – задает она мне вполне резонный вопрос.
– Поговорим. Может быть, выяснится, где деньги.
Тетю Маню, как человека практичного, деньги волнуют гораздо больше, чем проблемы дружбы и предательства. Мы встречаемся с ней у метро, и ключ оказывается у меня.
Звоню Гамме:
– Ключ взял. Сегодня?
– Нет, я еще не готов. Завтра с утра. В десять.
Соглашаюсь и вешаю трубку. К чему это он не готов? По-моему, он готов всегда и ко всему, к любым неожиданностям. И всегда выходит сухим из воды.
21
Как мне говорить с ним? Не люблю таких разговоров, да и он для меня в последнее время – не самый приятный собеседник. Нет, не только в последнее время – раньше, много раньше. С тех пор как его ум раздружился с сердцем.
Вообще, если не считать Бету, нет и не было у меня в жизни собеседников, с которыми можно было бы говорить как с самим собой, не мимикрируя. Человеческий характер для меня – мозаика. Люди видятся мне растрескавшимися амфорами. Каждый распадается на черепки, которые порою очень красивы: с одним человеком хорошо поговорить о книгах, с другим – помолчать о музыке, с третьим – сыграть партию в шахматы, с четвертым – отправиться в поход куда-нибудь на край света. Иногда я жду, что навстречу мне выйдет некто, обладающий всеми приятными мне свойствами. Но нет, такого не случается. Все же, надеюсь, я когда-нибудь увижу этого некто – ведь имя тому, в ком собрано лучшее, что есть в людях, – Бог… Или все-таки Будда?
22
Тихое солнечное утро. Москва плавает в тополином пуху. Сижу на детской площадке перед Бетиным домом, стараюсь не смотреть на окно, на то самоеокно. Качели возле меня сломаны, они без сиденья, и я пытаюсь понять, можно ли на них качаться. Наверное, можно – если ухватиться руками за железные перекладины…
Гамма подходит неслышно, трогает меня за плечо:
– Пошли?
Поднимаемся на лифте на десятый этаж. Я отпираю так хорошо знакомую мне дверь.
Пыли нет – тетя Маня недавно приезжала убираться. Солнце исчертило стены, шкаф, пианино, высветило циферблат давно, наверное, остановившихся стенных часов. Духота невыносимая, и Гамма открывает окно.
Мы садимся за стол, который Бета всегда накрывала белой, вышитой гладью скатертью. Теперь скатерти нет, и посреди круглой коричневой лакированной столешницы голубеет след от утюга.
Гамма ставит рядом почти того же оттенка голубоватую бутылку боржоми и открывает ее брелоком от ключей. Я приношу с кухни два стакана.
– Ну вот, теперь можно поговорить, – начинает Гамма. – Впрочем, я, кажется, знаю, что ты хочешь сказать. Ты думаешь, я взял деньги.
Я молчу, но взгляд у меня, наверное, достаточно выразительный.
– Я тебя сейчас удивлю, – продолжает Гамма. – Знаешь, где деньги? Они здесь. В квартире.
– Мы ничего не нашли, – возражаю я.
– Вы не знали, где надо искать.
С этими словами Гамма подходит к пианино, открывает дверку внизу, над педалями, и залезает куда-то в самую душу инструмента, откуда извлекает пухлый коричневый конверт.