Лев Толстой: Бегство из рая
Шрифт:
Толстой понимал религию в точном значении этого слова, как «связь». Но обрядовая сторона православия означала для него явно не связь с Богом, а как бы «горизонтальную» связь – со своими предками, исполнявшими те же обряды, и с миллионами русских мужиков.
«Исполняя обряды церкви, – писал он в „Исповеди“, – я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною – отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа».
Однако упрямый ум Толстого не мог остановиться на том, что он поступает как все и, следовательно, поступает верно. Первый же опыт причастия после многих лет отказа
«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила – всё это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я и не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера».
В этот момент Толстому стало «невыразимо больно». Но «я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз», – пишет он в «Исповеди».
Ни посты, ни молитвы, ни исповедь, ни само по себе причастие не вызывали в нем отторжения, но, напротив, вызывали радостное чувство (вспомним его определение жизни как «радости»). Радость он испытал и от чтения житийной литературы, особенно «Четий Миней». Но требование священника подтвердить веру в то, что вино и хлеб есть кровь и тело Иисуса, было «невыразимо больно». Здесь интеллектуальная совесть Толстого спотыкается, не может этого принять.
Вторым важным моментом, оттолкнувшим Толстого от церкви, было требование молиться в храме за власть предержащих и воинство. Толстой не только не находил этого требования в Евангелии, но видел нечто совсем обратное. И вновь интеллектуальная совесть Толстого бунтует, сопротивляется внешнему насилию принять на веру то, чего он не видит, не понимает.
«Православие отца кончилось неожиданно, – вспоминал его сын Илья Львович Толстой. – Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное. Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще. Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:
– Илюша, подай-ка мне эти котлеты.
– Левочка, ты забыл, что нынче пост, – вмешалась мама.
– Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.
К ужасу всех нас он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием».
Enfante terrible
Казалось, зрелый, семейный Толстой отошел от озорных привычек молодости, но во время духовного кризиса он снова возвращается к ним. В Москве он будет демонстративно шить сапоги, когда его жена с дочерью ездят на балы. В присутствии литературных поклонников он в издевательских выражениях будет говорить о «Войне и мире» и «Анне Карениной», как это произошло в кабинете директора частной гимназии Поливанова, куда он пришел устраивать сыновей Илью и Льва. В кабинете оказались жена директора и бывший учитель тульской гимназии Марков, старый знакомый и поклонник Толстого.
8
Ужасный ребенок (фр.).
«Марков спросил Толстого, правда ли, что он теперь ничего не пишет?
– Правда, – ответил Толстой вызывающе. – Ну и что же?
– Да как же это возможно? – воскликнул Марков, горячий поклонник художественных произведений Толстого. – Лишать общество ваших произведений?
Толстой спокойно ответил:
– Если я делал гадости, неужели я должен всегда продолжать их делать? Вон я в юности цыганок посещал, шампанское пил, неужели я должен опять всё это проделывать?
Глубоко оскорбленный Евгений Марков укоризненно замечает:
– Как же можно делать такие сравнения?
И опять слышит спокойный ответ Толстого:
– Ну, если я считаю свои произведения именно таким вздором и занятия „художествами“ делом недостойным?»
Из воспоминаний жены Поливанова следует, что не только свои произведения Толстой называл «вздором».
«Вот был Пушкин. Написал много всякого вздора. Ему поставили статую. Стоит он на площади, точно дворецкий с докладом, что кушанье подано… Подите, разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил».
В марте 1881 года он пишет Александру III дерзкое письмо, в котором просит не казнить убийц его отца, Александра II, после известного события 1 марта. Это письмо в том виде, в каком Н.Н. Страхов пытался передать его царю через Победоносцева, нам неизвестно. Но сохранился его черновик. Сам факт того, что дворянин советовал царю не казнить прямых цареубийц, стоил бы другому дворянину очень серьезных последствий. Это отлично понимала С.А., которая была решительно против этого письма, с самого начала вступив с мужем в конфликт из-за его «диссидентских» настроений. Она грозила «выгнать вон» домашнего учителя В.И. Алексеева, который поддержал порыв ее мужа. Она боялась за семью и за детей. Но для Толстого это рассуждение не было аргументом. Письмо было передано Страховым, но задержано Победоносцевым.
В ответе Толстому он писал: «…не взыщите за то, что я уклонился от исполнения вашего поручения. В таком важном деле всё должно делаться по вере. А прочитав ваше письмо, я увидел, что ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и что наш Христос – не ваш Христос. Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере и не мог исполнить ваше поручение. Душевно уважающий и преданный К. Победоносцев».
Намек на «расслабленность» и необходимость «исцеления» со стороны члена госсовета и недавно назначенного обер-прокурора Святейшего Синода был вполне прозрачен. История с письмом Чаадаева (даже не царю), за которое его признали сумасшедшим, была еще свежа в памяти. С этого письма Александру начинается диссидентский путь Толстого. Письмо не дошло до царя, но содержание его было ему известно.
Толстой вступает на опасный путь, где гарантией его неприкосновенности является только его громкое литературное имя. Но именно это имя он ценит теперь менее всего. И в то самое время, когда его дочь Таня, как это следует из ее дневников, добросовестно читает «Войну и мир», подобно всем образованным девушкам своего времени, ее папа озабочен тем, что цензура не пропускает в печать его антицерковную «Исповедь». «Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера, это я могу; если я хочу писать о величии России и воспевать войны, я очень могу», но книгу, «в которой я рассказал, что я пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России».