Лев Толстой
Шрифт:
Приступая к работе над «Детством», Толстой не собирался писать историю своей семьи, он хотел рассказать о своих приятелях Владимире, Михаиле и Константине Иславиных и их отце, которого хорошо узнал в Москве и который имел «характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула… был знаток всех вещей, доставляющих удобства и наслаждения». Он вывел его на страницах своего романа довольно точно, мать, напротив, была придумана от начала и до конца. Неизбежно, пытаясь воспроизвести жизнь этой семьи, автор стал обращаться к собственным воспоминаниям, и понемногу именно они стали во главу повествования. Позже он посчитал, что «вышло нескладное смешение событий их [Иславиных] и моего детства». [131] В брате рассказчика, Володе, легко узнать черты брата Льва Николаевича – Сергея, Любочка – почти точная копия Марии, неизменной перешла в «Детство» и бабушка; Карл Иванович – не кто иной, как Федор Иванович Рёссель, а Saint-J'er^ome – Проспер Сен-Тома; Наталья
131
Толстой Л. Н. Воспоминания.
В действительности, под чьим бы влиянием он ни находился, с первых же страниц Толстой показал, что не похож ни на кого. Инстинктивно пытался уйти от принятого описания людей и вещей, проникнуть в мир человека, который ничего не читал, ничему не учился и самостоятельно совершает свои открытия. «Когда я писал „Детство“, то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства», – вспоминал Толстой в разговоре с В. Булгаковым в последний год своей жизни. Заботила его искренность и честность не только изображения, но и мысли. Он писал не для того, чтобы понравиться, но чтобы как можно точнее воспроизвести все нюансы жизни. Чтобы найти самую короткую дорогу к сердцу читателей, пытался освободить язык от надоевших метафор, отбрасывал напыщенные сравнения, все эти слезы как жемчуг и сверкающие как алмазы глаза. В черновиках к «Детству» замечал, что губы никогда не казались ему коралловыми, но кирпичными, глаза скорее напоминали воду с синькой, приготовленную для стирки, чем небо. По его мнению, французы всегда были склонны сравнивать свои впечатления с произведениями искусства. Лицо? Оно напоминает такую-то статую… Природа? Она похожа на такую-то картину… Беседующие люди? Это сцена из такой-то оперы или такого-то балета… Но прекрасное лицо, природа, живые люди всегда прекраснее статуй, картин и декораций!
Толстой с самого начала решил для себя, что всегда будет отдавать предпочтение верному слову, даже если оно грубо, обыденно и неблагозвучно, не станет избегать на бумаге повторов и никогда не откажется от истины, даже в ущерб элегантности слога и поэзии. С тем же недоверием отнесся он и к традиционной форме построения произведения. По его мнению, не следовало начинать с описания персонажей, затем – окружения, постепенно вводя читателя в ход событий, но знакомить его с героями легкими штрихами, разбросанными тут и там по канве повествования. Короче говоря, полагал, что надо писать просто, чтобы читать могли самые обыкновенные люди.
В это предприятие по демистификации он пустился с ощущением счастья и полноты жизни – тараща глаза, навострив уши, с трепещущими ноздрями. Шелест листвы, запах свежевспаханной земли, холодок стекла под рукой, фруктовый вкус во рту, лай собаки в деревне – все эти ощущения волнами сменяют друг друга, овладевая его мыслями. Прекрасно чувствуя природный ритм, Лев с легкостью может вообразить чувства других, столь непохожих на него людей. По очереди и с равной степенью достоверности становится барином, мужиком, женщиной, ребенком, молодой девушкой. В психологических портретах пытается достичь той же подлинности, что при описании окружающего мира. В черновиках к «Детству» Толстой писал, что никогда не встречал людей абсолютно злых, заносчивых, добрых, умных, сквозь скромность всегда просвечивает заносчивость, в самой умной книге – глупость, в самом дурацком разговоре – умные мысли. В свои двадцать три года он отказывался делить персонажей на положительных и отрицательных, каждый из них написан в манере импрессионистов множеством мелких мазков, которые, соединяясь в целое, создают неповторимый характер. Так, после танца маленький Николенька смотрится в зеркало, находит себя некрасивым, потным, дурно причесанным, «но общее выражение лица было такое веселое, доброе и здоровое», что сам себе понравился. После смерти матери он грустен, но странное самолюбование соседствует с горем: «то желание показать, что я огорчен больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других…». [132] Наблюдая во время похорон за отцом в черном рединготе, бледным, задумчивым, прекрасным, хочет быть похожим на него в такой же момент; ему не кажется удивительным, что отчаявшийся отец обращает внимание на белую, обнаженную руку соседки, пришедшей ухаживать за матерью.
132
Детство. Глава XXVII.
Уже
133
Отрочество. Глава V.
Со своими бесчисленными отклонениями от сюжета, поэтическими порывами и грузом воспоминаний, «Детство» было книгой одновременно наивной и невероятно новаторской при отсутствии какого-либо к тому стремления, победой души над разумом, искренности над искусственностью, чистого инстинкта над литературной культурой «истинных ценителей». Некрасов не ошибся в своем выборе. Двадцать первого октября 1852 года он написал Тургеневу о своем восхищении, тот, прочитав «Детство» в «Современнике», отвечал 28-го: «Ты прав – этот талант надежный… Пиши к нему – и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать – что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».
Воодушевленный Тургенев приносит повесть сестре Толстого Марии, которая живет с ним по соседству. Каково же было изумление родных Льва Николаевича, когда понемногу в этой подписанной только инициалами книге они стали узнавать описание своей семьи. Кто написал эти строки, кто мог знать об интимных подробностях их жизни? Но никому в голову не пришло, что автором может быть Лев, все дружно решили, что это Николай.
Книга пользовалась у читателей невероятным успехом, критики вторили им. За исключением журнала «Пантеон», который посчитал ее милой, но лишенной таланта, пресса говорила о гениальности автора, о том, что давно уже не было произведения столь вдохновенного, столь благородно написанного, проникнутого такой глубокой симпатией к миру, о котором пишет автор, и что после публикации первой книги Л. Н. русскую литературу можно поздравить с появлением превосходного таланта. «Что происходит с русской литературой? Не начала ли она выздоравливать?» – вопрошали критики.
Первые отзывы Толстой получил в ноябре 1852 года, будучи на охоте, и читал в избе, при свете свечи. Его охватила безудержная радость: он лежал на дощатой кровати, рядом с ним были брат и Оголин, читал, наслаждаясь похвалами и тем, что никто, даже эти двое, не подозревали, что все это относилось к нему. Двадцать пятого ноября Лев записал в дневнике: «Прочел критику о своей повести с необыкновенной радостью и рассказал Оголину», 26-го продолжает: «Я хочу, не отлагая, писать рассказы о Кавказе. Начал сегодня. Я слишком самолюбив, чтобы написать дурно, а написать еще хорошую вещь едва ли меня хватит». Он работал над «Набегом», «Романом русского помещика» (который потом станет «Утром помещика»), «Отрочеством», делал наброски других произведений. Его страсть рассказывать была такова, что, казалось, жизни не хватит, чтобы реализовать все идеи, которые переполняли его.
Достоевский, бывший на семь лет старше Толстого, прочитав «Детство», поделился впечатлением со своим другом Майковым: повесть ему очень понравилась, но он считал, что Толстой больше не напишет ничего стоящего, хотя и признавал, что может ошибаться.
Лев пробыл на Кавказе два года, и эта «дикая и свободная» жизнь потеряла для него всю свою привлекательность: кунак Садо и старый пьяница Епишка вызывали скуку, он больше не обращал внимания на казачек, красота которых еще так недавно его пленяла, а глупая болтовня товарищей по службе только усиливала тягу к одиночеству.
В январе 1853 года начался очередной поход на чеченцев, руководимых Шамилем. Толстой, для которого подобные вылазки утратили остроту новизны, видел в них лишь бесполезные и удручающие стороны. «Война такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести», – записал он в дневнике 6 января 1853 года. В крепости Грозная, где они остановились на отдых перед началом боевых действий, молодые люди сильно пили и много играли: «Все – особенно брат – пьют, и мне это очень неприятно». «Утро безалаберное, вечером пришел Кнорринг пьяный с Гескетом и принес портер, я напился, очутились как-то Тенгинские офицеры и б… Я напился». [134] Ссоры, оскорбления, дуэль… Наконец, Двадцатая бригада вступила в бой: недалеко от Куринска началась серьезная перестрелка, восемь пушек четвертой батареи под командованием подполковника Алексеева разбомбили батарею Шамиля. Горцы отступили, среди русских оказалось только десять раненых. Шестнадцатого и семнадцатого февраля новые сражения, в результате которых были разрушены несколько аулов. Толстой, по его собственным ощущениям, вел себя в эти дни хорошо, надеялся получить Георгиевский крест.
134
Дневники, 7 января 1853 года.