Лев Толстой
Шрифт:
— Портрет, — сказал Лев Николаевич, — но ведь мы не хотим изображать в романе или картине себя или своих знакомых. Это Соня, моя жена, думает, и сестра ее, Таня, тоже, что я их описываю, и готовы поссориться из-за того, кто из них Наташа Ростова, а кто Кити. А я знаю, что вот Иванов не копировал натурщика и не списывал природу под Римом, а писал об общем. Я и Ясную Поляну не описывал, хотя и без нее, может, хуже понимал бы Россию. Когда я вижу вдали лес, то хотя знаю, что в нем деревья из таких же листьев, какие я вижу ближе к себе,
Крамской слушал. Обычно люди, позируя, скучают, и человек на сеансе как будто разговаривает сам с собой.
Этот разговор был не такой. Он ответил:
— Александр Андреевич Иванов изменил искусству мира. Есть у нас сейчас другой художник, совсем молодой, Федор Александрович Васильев. Я от него недавно письмо получил. То, что он делает, до такой степени самобытно и до того стоит вне обычного движения искусства, что яне могу даже сказать, что это хорошо. Это не вполне хорошо, но зато гениально.
Лев Николаевич ответил, не удивившись на слово «гениально»:
— А как он живет? Лишнего вокруг много?
— Он живет в лихорадочной разбросанности, с порыванием куда-то уйти, что-то сделать и от чего-то освободиться. Друзей случайных много, женщин и заброшенность…
— Вот у меня дом, в нем столько женщин и столько у них разговоров об ихних делах, что я иногда сам про себя думаю в женском роде: я проснулась или я работала, потому что все время слышу женский говор. Сбиться в жизни легко.
Помолчал, потом прибавил:
— В саду прохладно, дамы в легких платьях, около кухни мороженое на льду крутят, а мужики разоряются. Земля не родит, а это не видят, хотя тут гением быть не надо. Не видят, что у нас над головой потолочная балка тлеет. Не хотят видеть.
— Один писатель говорил, что человеку свойственно смотреть правильно и каждый человек как бы рожден гением. Но надо удивляться, как мало гениев.
— Кто же это говорил? — заинтересовался Лев Николаевич.
Пришла Софья Андреевна с разгоревшимся лицом. Сказала:
— Китайские яблочки варили. Краски у вас уже проложены?
Посмотрела на портрет и сразу прибавила:
— Этот портрет, Левушка, мы оставим себе.
— Я завтра другой начну, — сказал Иван Николаевич, — в большем размере. А этому дам время сохнуть. Тогда будете выбирать.
— Скоро, — сказала графиня, — я для вас закажу анковский пирог.
— Это у нас такой сдобный пирог домашний, его Берсы выдумали. Очень сдобный. Пекут его для самых почетных гостей. Анке был приятель отца Софьи Андреевны. Тайный советник, а прославился в пироге.
Продолжались сеансы.
К Ивану Николаевичу уже привыкли в доме Толстого. Лев Николаевич много разговаривал с художником. Крамскому казалось, что Лев Николаевич не торопится с сеансами. Сейчас ему трудно самому писать, он о чем-то думает, что-то перерешает.
Второй, большой, портрет был уже, как говорил Крамской, поставлен на ноги. Графиня заявила решительно:
— Лучше этого, второго, сделать нельзя.
Крамской опять принялся за первый портрет. Обе вещи выходили сильно, хотя они не были окончены в живописи, а только решительно подмалеваны, но сходство уже стало поразительным.
Менялась погода, сад стал прозрачным, дали Ясной Поляны распестрились.
В конце сентября, в одно дождливое утро Крамской опоздал.
Лев Николаевич дожидался, сидя в жестком кресле у северного окна большого зала.
Крамской взял большой портрет, начал писать, потом оставил.
— Вы что, Лев Николаевич, на погоду огорчаетесь? Погода хорошая, хоть зеленя поправит, а дождю быть сегодня не долго.
— А вы что печальны? Света не хватает?
— Товарищ у меня умер, Лев Николаевич, — ответил Крамской, не назвав Толстого «граф», — Федор Васильев умер. Хоть познакомился я с ним только пять лет тому назад и он много был меня моложе, но я учился у него, а он великому князю пустяковые ширмы расписывал, все надеялся, что будут за него хлопотать влиятельные люди; в хлопотах нуждался: был человеком невыясненного положения.
— Пойдем гулять, Иван Николаевич, дождь перестал.
— Был он, — продолжал Крамской, — художником невозможной, почти гадательной высоты.
Вышли в сад.
Шли долго и твердо.
Резко белели вымытые стволы берез.
Внизу, за лугом, заголубела стальная, тихая и как будто густая река.
— У меня в романе, — сказал Лев Николаевич, — женщина под колесами умрет, оставив мужчине раскаяние. Я видел, как ее анатомировали; здесь, около Козловой засеки, в сарае на линии, поблизости вашей дачи.
Крамской молчал, шагая по пестрым листьям, покрывающим дорожку.
— Напишу про человека, — продолжал Толстой, — который виноват перед близким, раскаивается, но ничего сделать не может. Зачем мы так живем? Вот приятель ваш…
— Вы меня считаете виноватым?
— Я не про себя и не про вас, Иван Николаевич. А если меня взять. Я известный писатель, помещик, ну, еще землю куплю и буду знаменит, как Тургенев.
Лев Николаевич смотрел на дубы — такие знакомые по детству, по страницам собственной прозы, и повторил, сам с собою говоря:
— Зачем?
— Я стараюсь так не думать, Лев Николаевич.
— Я не про себя. Вот существует помещик Левин, воспитывает детей, сажает яблоневые деревья, у него молодая жена ходит с ключами, варит варенье. А зачем? Кажется ему, что один выход — понять всю глупость шутки, которая над ним сыграна, и вспомнить, что есть вода, нож, ружье и широкое место под колесами вагона.
— Вы ведь верующий, Лев Николаевич?
— Делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил. Покоряюсь преданию. Когда предание мне говорит, что я раз в год должен пить вино, которое называют кровью бога, я делаю и это, а в определенные дни ем капусту.