Лев Толстой
Шрифт:
Левочка утром упрекнул мне, что я свезла детей в „омут”».
Лев Николаевич просил денег у жены на народные столовые, а она пишет: «…а сам только что снес на почту письмо с отречением от прав на XII и XIII том, чтоб не получать денег; вот и пойми его!»
Шли ссоры. Софья Андреевна хотела примирения: «Днем сажали за Чепыжом 2000 елочек, завтра будут сажать 4000 берез. Еще я взяла Никиту и Митю и сажала в саду кое-что: сосны, ели, лиственницы, березы и зубчатые ольхи…
Когда Левочка не печатал еще своего заявления о праве всех на XII и XIII том, я хотела дать 2000 на голодающих… Теперь я ничего не знаю, что я буду делать».
Потом она уехала
Выросли затейливым узором деревья.
Софья Андреевна поставила на краю посадок скамейку из березовых жердочек.
Лев Николаевич в последний год своей жизни любил сидеть здесь и смотреть на муравьев.
Это было любимое место.
Подымаются посаженные деревья, а там, вдалеке, весной цветет, а осенью наливается яблоками большой сад, и пчелы летают над курчавой травой между ульями с дощатыми кельями.
Лето прозрачно.
Он здесь дома, и он отсюда уйдет.
Скамейка стоит спиной к полям — ржаным и овсяным крестьянским полоскам, пестрым от плохой пахоты деревянной сохой.
Деревья подымаются над Львом Николаевичем, шелестят листьями. Деревья повторяются знакомыми купами за полями, и там зеленое превращается в голубое.
Все тропки в лесу знакомы, изъезжены на коне.
Лев Николаевич сам сосчитал, что всего в седле за свою жизнь он просидел семь лет и все больше здесь, под Ясной Поляной.
В лесу знакомые лисы и зайцы, а рядом со скамейкой лежит выпуклоглазая собака Милка, двадцатая, вероятно, Милка, похожая на свою прародительницу. Лежит и смотрит на Льва Николаевича влюбленными желтыми глазами, а ему надо уходить неизвестно куда и неизвестно что делать: надо оставить дом и зеленый диван.
Но нельзя начинать биографию с рассказа о старости, даже славной, и о горе, хотя бы неизбежном.
Великие люди создаются противоречиями своего времени. Они уходят из старого мира или бурно, как Терек с гор Кавказа, или спокойно, как Волга.
ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.
Лев Николаевич писал: «Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки».
Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.
Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.
Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина «Воспоминание»:
И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.«В последней строке, — пишет он, — я бы только изменил бы так: вместо «строк печальных…» поставил бы: «строк постыдныхне смываю».
Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.
Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!
Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.
Он начинал свои воспоминания так:
«Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».
В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.
Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.
Люди, которые его любили — жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.
Он выкручивался из свивальников.
Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему.
Сейчас уже забывают, как выглядел прежде грудной младенец, обвитый свивальником, как мумия насмоленной пеленой.
Теперешний грудной младенец с поднятыми вверх ножками — это уже другая судьба младенца.
Воспоминание о напрасном лишении свободы — первое воспоминание Толстого.
Другое воспоминание — радостное.
«Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это было отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками».