Лев Толстой
Шрифт:
Далее, в больших произведениях его легко заметить, что отдельные моменты их не всегда связаны необходимыми переходами и проступает кое-где несоразмерность частей; но столь глубока их внутренняя спайка, что небезупречного архитектора слов перед нами заслоняет могучий зодчий жизни. Он так много написал, он завещал людям такую большую библиотеку своих творений, и никогда, ни разу он ничего не сочинил, ничего не выдумал, и во всей этой прекрасной совокупности написанного им совершенно нет дыхания литературы. Для него жизнь не сюжет. Беллетрист, специалист выдумки и вымысла, он, однако, никогда не погрешил против правды, и сколько бы вы ни читали его, вы никогда не испытаете впечатления фабулы, искусственности или искусного обмана (кроме разве «Плодов просвещения» и некоторых мелочей). Ни одной сцены, ни одного лица, ни одной черты, которые не коренились бы в самой неоспоримой фактичности. У него нет разницы и расстояния между искусством и действительностью. Он показал, что поверхностно обычное разграничение между ними. Он из художества изгнал вымысел. Совершается на его страницах небывалое торжество – всецелое претворение вымысла в правду. И потому нужно известное усилие, чтобы заметить его эстетические приемы, чтобы отделить в нем художника от него всего; не само собою очевидно, а надо вспомнить,
И, конечно, не следует думать, что здесь нет никакой заслуги со стороны писателя, что эта естественность легка и всем дается сама собою. Нет, правда трудна. Выдумщик-художник невольно поддается соблазну жизнь оживлять, красоту украшать и прозу претворять в поэзию. Свидетельствовать о фактах – это значит уклоняться от них. И в самом процессе воспроизведения фактов не подвергнется ли автор опасности более или менее тонкого извращения, и не окажется ли последнее тем коварнее, тем обманнее, чем богаче духом, чем сильнее собственной силой данный мастер? На пути от природы к искусству, к ее воплощению в нем природа легко искажается. Эта трудность правды преодолена Толстым, правдой воплощенной.
Кроме того, между художником и действительностью стоят другие художники, носятся чужие выдумки: уже столько раз служила жизнь всеобщей моделью, для всех доступной натурой и в мире накопилось столько вымысла! Значит, для того чтобы списывать не с копии, а с оригинала нужна не только честность, но и редкая мощь. Вронский в «Анне Карениной» писал картины с картин, и многие, как он, светят отраженным светом. Косвенность вдохновений – вот что, по существу, далеко от Толстого, как от самого Создателя. Он стоит лицом к лицу с жизнью, с глазу на глаз с природой. Между ними нет никаких посредников. Он не зависит ни от кого. Он как бы выходит, своей богатырской фигурой выпирает из тесных для него рамок истории словесности. У него нет предшественников; он – писатель без предков. Конечно, его роднит с Руссо глубокий призыв к природе; его роднит с Пушкиным великий дух простоты, оправдание жизни, оправдание человека, но существенно то, что ни у кого он, собственно, не учился и у него, поэта, нет никакой ars poetica. Ему к лицу, ему к таланту была его старость, и недаром он так долго жил (а для переживших его так мало жил), Мафусаил нашей литературы. Кажется, что он всегда был и никем не рожден. Никому не подражая, ни от кого не происходя, вне законов эволюции, он – сам по себе, единственный и сверхвременный. Не потому ли в своих общественных и моральных взглядах он так чуждался историчности, так пренебрегал всякими формами, продуктом прошлого? Историзм был ему чужд органически.
Да и кому бы стал подражать и зачем бы стал выдумывать тот, кто – вечный слушатель и собеседник самой жизни, в своем неутолимом любопытстве всегда узнающий от нее что-нибудь новое; тот, у кого душа – полная чаша, драгоценный в самой простоте своей художественный сосуд живого?
Не нужно выдумки тому, кто в неустанных переселениях своей бессмертной души, в божественной метемпсихозе гения умеет воплощать себя во всякое существо, понимать и помнить все, забирать в необъятную сферу своей наблюдательности одинаково большое и малое, природу и человека, необычайности и обыденное, то, что записано на мировые скрижали событий, и то незаметное, что каждый день происходит и уходит в недрах мирной семейственности.
Эта наблюдательность, внешняя и внутренняя, вызывает у нас какой-то благоговейный трепет и страх; она точно идет за грани естественного. Правда, не к одному пророку, но и ко всякому из людей воззвал некогда Божий глас: виждь и внемли. Во исполнение его и есть у нас зрение и слух. И это обязывает. Мы должны достойно воспользоваться этими вышними дарами. Но кто из нас может сказать, что он был достаточно зорок и чуток в своей жизни? кто может на ее закате спокойно отдать Хозяину сбереженные дары, свои приумноженные таланты? кто может с чистой совестью закрыть свои глаза и замкнуть свой слух для мировых окрасок и звучаний? Никто, кроме Толстого. Недаром, не зря были даны ему глаза и слух – он напитал их неиссякаемым обилием ощущений, он видел и слышал за многое множество незрячих и глухих.
Он переносится в каждого и каждое и навеки отпечатлевает в себе и свои и чужие, все когда-либо пережитые, хотя бы мгновенные состояния духа. Он не забыл ни одного впечатления детства, ни одного вечера своей юности, ни одной мысли и мечты. В поразительной памятливости духа и состоит основа его писательской организации. Внутренний мир вообще не похож на аспидную доску, с которой можно стереть ее бренные буквы. Что было, то и есть. Надо только запомнить. Толстой и запомнил; он подслушал себя, и от этого великого центра, от самого себя, смело и по праву заключая ко всем другим и ко всему другому, он, наделенный жизнью в неисчерпаемом избытке, свободно расточает ее на безжизненные и бездушные дотоле сферы и пространства. Не только центральные, но и самые эпизодические фигуры своих книг, мимолетные однодневки вселенной, случайные былинки земли воззвал он к полному и яркому бытию. Кого бы ни коснулся он животворящим прикосновением своим, всякий навеки приобщается миру. Из десницы своей роняет он жизни.
Вот прекрасные слова о нем, сказанные бароном Дистерло: «В богатстве его творческой способности есть что-то напоминающее тропическую природу. Как в ее напряженной атмосфере, кажется, реет какая-то творящая сила и из каждого семени, из каждой цветочной пылинки выводит громадные пальмы, бананы, папоротники, переплетает их лианами, усыпает растениями-паразитами и чудовищными грибами и из всей этой роскоши растительных форм создает свои девственные леса – так и в атмосфере произведений Толстого из каждой страницы возникает художественный образ…»
Его памятливости и жизнеобильности обязано то, что, как видно из его посмертных сочинений, даже на самом склоне своих долгих дней, по библейскому выражению – насыщенный ими, Толстой тряхнул своей великой стариной, и поздней ночью приснились великой старой голове не доводы, мысли, идеи, которые, как и всякие мысли, могут быть спорны и неустойчивы, а неоспоримые живые образы, дела и разговоры людей. Теории он сочинял наяву, а то, «что он видел в сне», в бесценных тайниках бессознательности, – это было художество. В моралисте Толстом воскрес Толстой-художник, тот, кто понимает и принимает все; и суровому, древнему слуху опять послышались цыганские песни, и опять стали близки душе его все эти гуляки, Афремов и Федя Протасов, которые даже в гробу хотели бы слышать над собою какую-то грешную панихиду разгула. Проснулись спящие царевны Толстого – его поэтические мечты и вдохновения.
Его художественное все, его творческий энциклопедизм делает ему доступными и людей, и животных, и умирающее дерево; нельзя противиться тому правдоподобию, с которым он изображает всякие состояния всяких существ Божьего мира. Не литератор вообще, он не имеет и литературной специальности. Без усилий приближается он ко всему; изумляет бесконечный диаметр его созидательства. От Наполеона и до Холстомера, от огромных полчищ, многоверстных живых «холстов», «моря войск» и до лиловой собачки Платона Каратаева, которая завыла, когда больного пристрелили его французы; от мистерий рождения и смерти, войны и страсти, от убийства и милосердия, от Верещагина, разрываемого толпой, и до Агафьи Михайловны, огорченной, что у женившегося Левина стали варить варенье по новому методу, – все это неизмеримое расстояние Толстой проходит с одинаковой силой, и вниманием, и интересом, без устали, без напряжения, без искусственности. Грезы засыпающего ребенка и последние видения умирающего; бред безумия, и жара, и первый бал влюбленной девочки или эта новая Бедная Лиза из «Двух гусар», выросшая с любовью к другим и от других, чистая, в лунную ночь, под трели соловья, заснувшая с молитвой на устах; счастливое сознание собственной молодости и это «весеннее чувство ожидания», боязнь юноши, что вот начнется, что «уже начинается там, где меня нет»; ощущения воина, у ног которого, на поле битвы, вертится дымящийся волчок гранаты и который «новым, завистливым» взглядом глядит на траву, на полынь и думает: «неужели это смерть… я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, я люблю эту траву, землю, воздух», и в одно мгновение переживает тысячи воспоминаний и видит образ любимой женщины в чепце с лиловыми лентами, и человека, пять лет назад его оскорбившего и не наказанного, и слышит знакомый цыганский мотив, и в это самое мгновение, обнимающее «целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний», падает мертвый; пышное женское лето, Анна Каренина с кольцами на прекрасных белых руках – когда она кладет на рельсы свою красивую черноволосую голову, привычный жест крестного знамения, последнего крестного знамения в жизни, вызывает в ее душе ряд девичьих и детских воспоминаний, «и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновенье со всеми своими светлыми прошедшими радостями», которые вместе с нею в великодушном сближении духа, в благостном родстве гения переживает и Толстой; старый князь Болконский – на жестком ложе своей старости закрывает он глаза, и только он их закрыл, как «ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит – он, молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его… ему представляется матушка-императрица, ее улыбки, слова»; другой отживший человек – мать Лизы, эта старушка, которой хочется еще раз в душе дочери пожить своей отлетевшей молодостью, и видит она себя кружащейся в вальсе со старым графом, видит свои полные белые плечи, чувствует на них чьи-то поцелуи – это было так давно, это было, когда она напоминала собою цветок, «и не розан, а какой-то дикий бело-розовый цветок, без запаха, выросший один из девственного снежного сугроба в какой-нибудь очень далекой земле», – все это и бесчисленное разнообразие других движений сердца понято, и усвоено, и претворено Толстым. Он лучше всех художников мира явил психологический закон сохранения и показал, что ничего не пропадает в душе: ни один миг, ни один след не затеривается в ней, подобно тому как для его героини в тихой комнате «изо всех углов, от стен, от занавесок поднимаются старые, забытые, молодые видения»; он показал, как беспредельно полна жизнь, как играет и сверкает в ней каждая росинка. Такой большой, он внес в литературу не только большое, но и бесконечно малые величины. И микроскопический анализ, и отличающее его необыкновенное внимание к собственной душе, и поразительные психологические откровения, которыми изобилуют его страницы, все это – проявление той же беспредельной жизни, наполняющей его миру подобный внутренний мир.
Все существование он понял как две неизбежные категории войны и мира, и везде он, в обеих этих областях, одинаково могущ; он всюду присутствует. Он в одно произведение сочетал Одиссею и Илиаду. Поет Наташа, или в туфлях на босу ногу совершает свои ночные визиты к матери, или она танцует русскую, и от нее, этой «графинечки», «где, как, когда всосавшей в себя этот дух?», исходит светлый ток жизнерадостности; и в «бархатной» темноте ночи так много делается, такая радостная работа идет в ее восприимчивой и творческой душе, жадной к бытию, и так все это обвеяно счастьем, что, казалось бы, мир склоняется над миром и нет ничего другого, кроме этой отрады, кроме этой девушки, которая горит своим человеческим огнем, дышит всей своей молодою грудью, – но Толстой взмахнул волшебным жезлом и из мира переносит нас в войну, – и вот «земля ахнула» от пушек, и развертывается ад смерти и боли, и проходят перед нами все эти morituri, показанные во всем блеске своей молодости и упований, для того чтобы сейчас же быть отданными смерти, и умирает браг Наташи, мальчик Петя, так недавно любивший изюм, и лежат «молчаливые трупы в серых и синих шинелях», груды окровавленных человеческих тел, и вообще является самое это тело, которое в сражении так остро ставит вопрос о себе, решаемый трусостью или храбростью, и неприятель, этот роковой он, столь часто встречающийся у Толстого, получает громадные размеры: он всюду таится, везде ставит свои засады, – и надо всем этим расстилается высокое, спокойное небо, то, на которое смотрел истекающий кровью Андрей Болконский.