Лев Толстой
Шрифт:
Только сердечной чуткости понятны, например, горе и обида некрасивой княжны Марьи, которая должна поддерживать с Николаем Ростовым светский разговор, а на сердце у нее такая тоска… И она, забыв условные приличия и этикет, выпустила нить пустой, ненужной беседы и задумалась. «Княжна с помощью m-elle Бурьен выдержала разговор очень хорошо; но в самую последнюю минуту, в то время как он (Ростов) поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, и мысль о том, за что ей одной так мало радостей в жизни, так заняла ее, что она в припадке рассеянности устремив вперед себя свои лучистые глаза, сидела неподвижно, не замечая, что он поднялся».
Толстой любит своих героев, хотя любовь его – какая-то особая, величественная, будто не эмоциональная. Он всегда спокоен, поэт без пафоса; о самом трогательном рассказывает он без сентиментальности, и это не он, а мы с трудом удерживаемся от слез, когда Каренина навещает своего покинутого Сережу или когда мы читаем эти бессмертные, единственные в мире и в мир невозвратимо входящие страницы о том, как светлым и реальным привидением явилась к смертному одру Болконского, среди его томлений и бреда, «живая, настоящая» Наташа, «быстрым, гибким, молодым движением опустилась на колени» и, «взяв осторожно его руку, стала целовать ее, чуть дотрагиваясь». Этой своей объективной манерой он, потрясающий, но не потрясенный, еще более оттеняет и усиливает впечатление, идущее от его книг. Ему чужд энтузиазм, его не отличает интимно-лирическое настроение, и в повести «Поликушка», где передана такая ужасающая трагедия, даже неприятно слышать его как будто шутливый тон; но эта частность исчезает в тихой глубине его любовного миротворчества и спокойствия, его нравственной щедрости, его потребности щадить. Как бы ни были дурны его отдельные персонажи, он их не казнит, и не только веселая пошлость Стивы Облонского не написана у него в красках отталкивающих и презрительных, но даже порочная Элен Куракина сопричастна той светлости, которой у него всегда проникнута девушка-невеста. Элен не любит Пьера и выходит за него из расчета, но в тот час, когда она ждет из его уст признания в любви, она искренне счастлива, обвеяна чем-то хорошим, и кажется, что самые «огни свечей сосредоточены на этих двух счастливых лицах», ее и Пьера, и это она своею молодостью и красотою, за которые ей многое прощает Толстой, – это она вызывает в старых, отживших людях, в дипломате и генерале, чувства грусти и тоски по утраченном, давно улетевшем счастье. И брат ее, развратный Анатоль, в последний раз, в завершающем явлении своей злой жизни, выступает перед нами как
Уменье находить светлую жизнь и душевную красоту здесь, в буднях, под пластом смешного, неинтересного, сухого, любовь к обыкновенному и обыкновенным, неодолимое влечение к простоте удерживают Толстого и в пределах более глубокой обыденности, т. е. не пускают его в сферу мистики. Свой в мире, он не знает начала домирного, предземного, и хаос, тютчевская ночь не близки ему. Конечно, он слишком велик и всеобъемлющ, для того чтобы его не коснулась и эта грань, отделяющая космос от хаоса, и не раз он смотрел, по его собственному слову, в те «отверстия», сквозь которые видно сверхчувственное, и, прежде чем открылась весна, он заметил, что надвинулся густой серый туман, «как бы скрывая тайны совершавшихся в природе перемен», – но и сюда, в эту загадочность и мглу, вносит он свой реализм. Он никогда не испытывает робости. И к тайнам подходит он разумно. Он не боится войти в темную комнату. Толстой не верит, чтобы какой-нибудь злой дух осенил огромным крылом вселенную, и так характерно отрицает он в «Поликушке» власть этого духа и говорит о жутком страхе мужиков перед телом самоубийцы: «Не знаю, справедливо ли это было. Я даже думаю, что вовсе не справедливо. Я думаю, что если бы смельчак в эту страшную ночь взял свечку или фонарь и, осенив или даже не осенив себя крестным знамением, вошел на чердак, медленно раздвигая перед собой огнем ужас ночи, то он увидел бы знакомое, худощавое тело… и доброе лицо с открытыми, не видящими глазами, и кроткую виноватую улыбку, и строгое спокойствие и тишину на всем». Этот смельчак – сам Толстой; он не думает, чтобы немыслима была такая свеча, огнем которой можно было бы рассеять весь ужас человеческой ночи. «Власть тьмы» для него временна, уничтожима. У него – мир без дьявола. Правда, в посмертных сочинениях у него появляется дьявол – в виде определенной и, может быть, всерьез принимаемой реальности. Тот мельком упоминаемый дьявол земной любви, которого отгоняла от себя княжна Мария Болконская, – в «Отце Сергии», «Дьяволе», «От ней все качества», «Что я видел во сне», представляет собою уже постоянную силу – поистине нечистую силу. Но замечательно, что и здесь, в посмертных произведениях, толстовский дьявол, во-первых, не дидактичен и ему противопоставляется не аскетизм, не презрение к женщине, а милое, нежное лицо Лизы, его блаженное и страдальческое выражение, провозвестник зреющего материнства, ее длинные волосы, ее длинная влажная рука, которую тихо целовал Иртенев; и, во-вторых, он, дьявол, все-таки не обвеян мистикой, он все-таки сближен с самыми реальным и фактами. Нет жути, не слышится ледяное дыхание потустороннего мира. Толстой вообще роднит страшное с обычным и в том же «Поликушке», например, в будни претворяет стихию Достоевского. Он фантасмагории придает правдоподобие, и хотя для читателей ясно, какую мистическую роль сыграла в жизни Анны Карениной железная дорога, но сон героини, ее кошмар, этот мужик, копающийся в железе, такие глубокие корни имеет в действительности; страшное обволакивается здесь именно вокруг мужика, вокруг излюбленного толстовского мужика. Или, говоря о рождении ребенка, писатель указывает, что «как огонь над светильником колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с той же значительностью для себя будет жить и плодить себе подобных», – но эта великая тайна рождения так неразрывно, так неизбежно связана у нашего реалиста, у нашего натуралиста с обыкновенностью, с болью и благом человеческого тела, что загадочное слабеет в этом своем качестве, как загадочное, и, волнуя, умиляя, возвышая, сливается, однако, с общей тканью повседневности, подобно тому, как незаметно переходят друг в друга явь и сновидение, – за этим так часто и внимательно следит Толстой (вспомните один из многих примеров – страшную и прекрасную «Метель»).
Вообще поразительно в нем, что при своей гениальности он вовсе не утончен, – чужда ему не только современная больная или изысканная утонченность, непонятен ему не только Меттерлинк, но и вообще его талант и его душа как бы вырублены топором. Это и производит совершенно исключительное, мы бы сказали – космическое, впечатление. Его стремление к простоте имеет углубленный, вещий, философский смысл. Его простое – не внешний прием, не художнический метод, не литературное направление: его простое, это – метафизически-простое, самое ядро, самая субстанция бытия. Его простое – это целое миросозерцание, это именно та обобщающая синтетическая формула, которой он объединяет все предметы своего творчества, как ни разнообразны и далеки они друг от друга; это – та живая сердцевина стихийности, которую он хотел бы открыть, открыть даже во всех отщепенцах естества, под наносными песками культуры. Любимый сын природы, он остался так похож на нее, удержал от нее столько первобытности и, как бы высоко ни поднимался в титанической мощи своего дарования, сохраняет неразрывную связь со своею матерью. Именно любовь к ней, любовь не нежная, а грубая, та самая, которою, вероятно, любил Землю и сын Земли Антей, – как раз она является главной психологической основой того призыва к опрощению, который звучит на протяжении всей деятельности Толстого. Это так замечательно: он – аристократ по своему рождению и воспитанию, и, что еще важнее поверхностного аристократизма, внешних перегородок, он – аристократ духа, единственный носитель гения, блестящий метеор среди человеческой заурядности – и это ослепительное исключение всегда тяготело к самому обыкновенному людскому правилу, ко всему будничному и серому, ко всякой обыкновенности; знаменательно контрастируя самому себе, Толстой всеми физическими и духовными нервами своей натуры всегда несокрушимо привязывался к людям простым; всегда противопоставлял он бедных и богатых, хозяина и работника, батраков и бар и все свои симпатии отдавал бедному, работнику, батраку. Вопреки своему положению в обществе и в мире, не дорожа своим престолом, венцом таланта и славы, он хотел быть не единственным, не одним, а одним из многих, – и даже на смертном одре своем, в муках и боли, для всех окружающих, для близких и далеких, самый дорогой и важный, необходимый и незаменимый, – он сетовал, что на нем одном, только на Льве, сосредоточилось так много заботы и участия. И так искренне проведена у него эта антитеза богатства и бедности, избранничества и обыкновенности, и так он одержим ею, что она не создает впечатления навязчивой тенденциозности – даже в столь явных «Ягодах». Уже в раннем отрывке, в «Утре помещика», где описано стремление князя Нехлюдова облегчить крестьянскую долю (стремление внутренне бессильное, так как рабам нельзя даже помочь, рабам можно только вредить, особенно если к ним подходит рабовладелец), – уже там герой мечтает, как бы сбросить с себя свой княжеский титул и блеск роскошной жизни и претвориться в существо, менее удаленное от природы. Ропщет князь, зачем он не ямщик, не этот Илюшка, который спит теперь здоровым, беззаботным сном и видит такие хорошие сны: «Киев с угодниками и толпами богомольцев, Ромен с купцами и товарами, – видит Одест и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми, чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит все дальше и дальше и видит золотые города, облитые ярким сиянием, и синее небо с чистыми звездами, и синее море с белыми парусами – и ему сладко и весело лететь все дальше и дальше…»
Эта идеализация и поэтизация простолюдина коренится у Толстого в его общем демократизме, который, в свою очередь, как раз потому отличается у него такою незыблемой, захватывающей стихийной силой, что имеет под собою необщественную, не гуманистическую, а натуралистическую основу. Сама природа – демократка. Так смотрит на нее Толстой, и это только усиливает в его глазах ее красоту, и он так любит и любовно воспроизводит ее живой пейзаж – неизмеримо лучше, чем прославленный в этом отношении Тургенев, и он живописует не только природу явную, но и ее «ночные, чуть слышные движения, которые невозможно понять, ни определить». Природа у него – рабочая, работница, существо не слов, а дела; оттого, между прочим, хотя и значительную роль в его книгах играет хозяйство, но хозяйственность у него не оскорбительна, и его помещики не похожи на гоголевских: Левин не только не Чичиков, самозваный «херсонский помещик», но и не Костанжогло, и герои Толстого, хозяйничая, осуществляют некую мировую миссию, исполняют обязанности к земле, приобщаются все к той же древней труженице-природе. Дух работы вообще, тяжелое дыхание труда проникает его страницы, и слышится на них святая усталость крестьянской рабочей страды. Аристократ, но демократ из демократов, первый из рабочих, Толстой всегда помнит, что природа ждет от нас великого напряжения, и он не жалуется на это, хотя и, по глубокой мысли его, наше проклятие, наша кара за грехопадение, состоит не только в том, что мы обречены на труд, что в поте лица должны мы снискивать хлеб свой, но и в том главное, что «по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны»: тайный голос всегда упрекает нас за праздность.
Природа, простая природа, объект нашего жизненного дела, – вот что является путеводной звездою Толстого. Он чувствует по ней, по этой родине, ту жгучую тоску, которая фатально посещает человечество на самом пышном и изысканном пире его культуры и зовет его к давно покинутой святыне естества. Для Толстого, чем ближе мы к первоистокам природы, к «великим матерям» Фауста, к стихийной бессознательности, тем больше в нас мудрости. Отсюда – все его призывы к опрощению, все его недоверие к плодам просвещения и цивилизации; отсюда – простота и правда его созданий. Толстой – это Адам, до того как он вкусил от древа познания. Ключарь природы, страж естества, вещий кудесник земли, он помнит первое утро Божьих дней. Он нерасторжимо и непосредственно связан с той первозданностью, которую мы, люди, уже застали и зазнали. Житель догородского мира, ровесник природы, древней деревни, Толстой, точно минуя промежутки, историю, вырос прямо из первобытного и безо всяких посредников, поверх многовековой культуры человечества, смотрит прямо в глаза космической изначальности, своей предвечной матери. Для мирового старика, для земного первопоселенца, современника Богу, может ли всякое просвещение и образованность и сознание не быть чем-то вторичным и второстепенным, чем-то ненастоящим и ненадежным? Толстой верит только тому, что – первое. Так его народничество стихийно, так восходит оно к первым дням творения. Не просто деревенский быт интересует его, а сказывающееся лучше всего именно в этом быте бытие. Деревня – категория мировая. Люди – крестьяне. И потому его ухо любит крестьянскую речь, и потому его глаза любуются зрелищем деревни.
Органическая преданность Толстого всему стихийному, послушание земле, верно-подданничество природе и народу, опрощение и благовестный зов к первобытности – все это имеет величайшее философское значение; но только надо помнить (а сам он этого часто не помнил), что не глубоко и лишь условно самое противоположение природы и культуры. Ведь культура продолжает природу, которая не есть что-либо готовое, однажды навсегда законченное: природа становится, природа делается, природа растет (хочется сказать по-немецки: die Natur wird); и вот именно этот длящийся процесс ее выявления и роста, осуществляемый сознанием, и есть культура. Природа не факт; природа – акт. По выражению одного русского физика, культура – вторая природа. И привычка – вторая природа; культура же – это и есть привычка человека к природе. Природа в культуре узнает, осознает самое себя. Культура – самоопределение и самосознание природы. Культура – условие природы. Не будь первой, не было бы и последней. Культура творит природу, культура развертывает бесконечный свиток ее сил, великую хартию ее свобод и возможностей. Высота культуры – глубина природы. Вовсе не так легко отличить, где кончается одна и где начинается другая. Не трудно только, но зато и не плодотворно делать обычное противопоставление города и деревни, цивилизации и первобытности, науки и невежества; и здесь, в этой поверхностной сфере, Толстой для большего обличения городской тонкости даже написал, удостоил написать «Плоды просвещения»… Но, к счастью, не такое решение вопроса о природе и культуре является для него господствующим и характерным: нет, он создал в этой области высокие и мудрые творения, в которых образно выказал свои заветные мечты и мысли о мире.
В «Трех смертях» он рассказывает, как срубали, как убивали ясенку, которая вдруг «необычайно затрепетала»; «сочные листья ее зашептали что-то», потом дерево «вздрогнуло всем телом» и «рухнулось макушкой о сырую землю». Все это сделал «странный, чуждый природе звук», который разнесся и замер на опушке леса. Звук топора, чуждый стихии; чужой человеческий шум, который врывается в первобытное звучание леса, всей природы вообще, – вот что является началом всяческой разрухи и всяких дисгармоний, вот зерно трагедии. Ясенка, умершая от людского вмешательства, от этого вторжения топора, – она лучше, потому что естественнее, ближе к первоначалу бытия, нежели тот ямщик, могилу которого она украсит в виде креста; в свою же очередь ямщик лучше, потому что естественнее, той умершей барыни, которую возили его товарищи. Да, такую градацию устанавливает автор. Он понимает, конечно, и сострадательно переживает все страдание этой молодой барыни, которой мучительно, безумно не хочется умирать и вздох которой, «не кончившись», превращается в кашель. Она прежде была красавица чудная, а теперь что сделалось с ее лицом, и как искривляется оно, когда она по-детски пугается смерти и плачет! Она молится, подняв глаза к небу, и шепчет несвязные слова. «Боже мой, за что же?» Она «долго и горячо молилась», говори! Толстой, но он знает, что в продолжение человеческой молитвы (которой посвятил он особый глубокий рассказ) ничего не изменяется. И потому барыня долго и горячо молилась, «но в груди так же было больно и тесно; в небе, в полях и по дороге было так же серо и пасмурно; и та же осенняя мгла, ни чаще, ни реже, а все так же сыпалась на грязь дороги, на крыши, на карету, на тулупы ямщиков, которые, переговариваясь сильными, веселыми голосами, мазали и закладывали карету»… Все это горе близко Толстому, и мы от него, сочувствующего, узнаем, что, когда пришла весна, и зажурчали «торопливые» ручьи, и «радостно, молодо было и на небе, и на земле, и в сердце человека», – тогда в безумной, в дикой тоске умерла молодая барыня и к вечеру «больная уже была тело». Но разве одно сочувствие к ней выражает Толстой, разве не слышится у него – тяжело сказать – и презрение к ней, презрение за то, что она так боялась смерти, так судорожно хваталась за жизнь и была в этой жизни так безнадежно мелка? Вот она лежит, мертвая, и над нею мерно читает дьячок, «не понимая своих слов», – она лежит, и звучат над нею священные слова: Сокроешь лицо Твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки. «Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хотя теперь великие слова эти?» Теперь она являет глубокое внимание мертвых, но при жизни она великого не понимала и имела душу невнимательную, душу глухую. И за это винит ее Толстой, и за это он ставит ее ниже ямщика Федора, который тоже давился горловым, неразрешавшимся кашлем, но умер так просто и спокойно, не по-барски, так деловито, так прося не серчать на него, что он занимает угол в избе, и когда его попросил молодой Серега отдать ему новые, теперь не нужные сапоги («тебе, чай, сапог новых не надо теперь, отдай мне, – ходить, чай, не будешь?»), ответил, подавляя кашель: «Ты сапоги возьми, Серега. Только, слышь, камень купи, как помру». И уж совсем просто, без всяких слов и без всякого сознания, умерло дерево, незаметно отмерла часть природы, иссякла одна капля ее зеленой крови, не нанеся этим никакого ущерба вечно живому целому в его беспрерывных возрождениях: «птицы гомозились в чаще и, как потерянные, щебетали что-то счастливое; сонные листья радостно и спокойно шептались на вершинах, и ветви живых деревьев медленно, величаво зашевелились над мертвым, поникшим деревом», ибо, когда хоронит вся природа, когда мертвых хоронят живые, тогда смерть не страшна. Природа лучше людей, а люди тем лучше, чем они проще и природнее. И в смерти своей мы обнаруживаем степень своей естественности, то насколько мы были живы и были правы.
Но с особенною силой роковая отторженность человека и его сознания от мудро недумающей природы показана в повести «Казаки», иногда в памяти читателя заслоняемой другими произведениями Толстого, но внутренне представляющей одно из самых гениальных и живописных проявлений его творчества. Именно в «Казаках» безыскусственность и стихийность жизни воплощены в такие могучие и цельные образы, как дядя Брошка и Марьяна, перед которыми нравственным пигмеем является московский юноша Оленин. Как Алеко и Кавказский пленник, он бежал от цивилизации в первобытную жизнь, и он близок стал к возрождению, когда впервые по пути на Кавказ увидел горы. Он почувствовал бесконечность их красоты, и горы, как факт, грандиозный факт природы, всколыхнули его душу, сделали ее восприимчивой для тех новых впечатлений, которые ожидали его в казачьей станице. На фоне гор, рождавших «строгое чувство величавой природы», в девственном лесу, где была «дикая, до безобразия богатая растительность, мириады насекомых, бездна зверей и птиц», – там Оленин стал лицом к лицу со стихией, после столичных гостиных трепетно и радостно увидел само Естество и понял природу как правду. «Ему стало ясно, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня такого-то и такого-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него». Какое расстояние от Москвы и дворянства, какой подъем на высоту космического! Не унизительно, по Толстому, а счастливо для человека быть низведенным до степени комара или фазана, опуститься в мировой океан, в это лоно единой жизни, просто жизни как таковой, без иерархии, без человеческих подразделений и без ослабления этого бытия непрошеным вмешательством сознания, звуком какого-нибудь людского топора, чуждым природе. И действительно, Оленин, в лад спокойному безмыслию природы, жил не мысля. Когда он вечером возвращался из лесу или с речки, где зарница отражалась в воде, как в «черном зеркале», усталый, но «морально свежий», с нетронутым мешочком, в котором лежали закуска и папиросы, тогда, «ежели бы мысли в голове лежали так же, как папиросы в мешочке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем». Зачем ей шевелиться, о чем и мыслить человеку, когда вокруг него – природа с ее горами и когда он затихает в ней, в ее величии? Здесь и люди живут почти бессознательные, недумающие – те, кто покорно отдал свое тело и душу приливам и отливам самой стихии. Такова удивительная фигура старого дяди Брошки. Он охотник, но разве отличишь его от зверя, за которым он охотится? Разве не вырос он в лесу прямо из почвы, из черной земли, как стволы этих дремучих деревьев? Первобытный человек, будто сохранившийся от далекого пещерного века, он так не похож на столичного Оленина, но кажется ему носителем жизни и истины. У дяди Брошки – minimum человеческой словесности, но у него, пьяного и дикого, есть свое мировоззрение, которое сродни исповеданию более культурного, но такого же благоволящего и спокойного в своем благодушии Платона Каратаева. Громадный, с лицом, изрытым «старческими могучими трудовыми морщинами, с белой окладистой бородой», точно живая, никем не изваянная, чудовищная статуя природы, Брошка не знает всех этих выдумок мудрствующего сознания. «На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так?.. Нет, отец мой, это не грех, а спасение! Бог тебя сделал, Бог и девку сделал». Он со всеми людьми «кунак», всему живущему друг. Всякие классификации выдуманы «уставщиками». «Мне все равно, только бы пьяница был». Эта широкая нетребовательность идет и гораздо дальше, и дядя Брошка берет пример с зверей: «Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется; он все знает». И дядя Брошка на охоте действительно, не метафорически, явственно слышал, как дикая свинья сказала своему потомству: «Беда, детки: человек сидит». Так исчезает искусственная, выдуманная, поверхностная разница между отдельными проявлениями жизни, между человеком и зверем; у природы нет любимцев, все и вся для нее равны, люди и фазаны; и косматое сердце Брошки, воплотившего в себе это зверино-человеческое, растворяется в священных водах жизни, в общей жалости к живому. Своими толстыми пальцами он старается «учтиво» поймать за крылышки бабочку, которая летит на огонь свечи. «Сгоришь, дурочка! Вот сюда лети, места много», – приговаривал он нежным голосом. А этот дядя Брошка с нежным голосом, спасающий бабочек, на своем веку убивал не только зверей… И здесь нет противоречия, ибо в душе охотника, в душе первочеловека живут одни только непосредственные желания, и, уверенный в неиссякаемости природы как целого, он одинаково спокойно направляет их, эти вольные желания свои, и на убиение, и на спасение ее отдельных тварей.
Если дядя Брошка – природа в ее дикости, то казачка Марьяна, та «девка, которую Бог сделал», не красивая, а именно красавица, олицетворяет собою все прекрасное в естестве, и как она, эта девушка в розовой рубахе, стихийна, так и Оленин полюбил ее точно не сам, не за себя, «а через него любит ее какая-то стихийная сила; весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в его душу и говорит: люби». «Я люблю ее не умом, не воображением, а всем существом моим. Любя ее, я чувствую себя нераздельной частью всего счастливого Божьего мира». У подножия гор с вечными неприступными снегами увидел он эту женщину, вечную Еву, «в той первобытной красоте, с которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца». Мы далеко ушли от первого, мы так забыли его – мы, поздние, бросившие свою родину, не первые, последующие; а вот Оленину предстало первое, начальное, первозданное, – он взглянул прямо в глаза природе, в черные глаза Марьяне. И она, эта жизнеобильная девушка, тоже почувствовала к нему любовь. Но при всем напряжении Оленина сбросить с себя путы городской искусственности и, так сказать, объерошиться, ему это не удалось, и, очевидно, в тайниках его души таилось отравленное зерно культуры, и чуткая женщина, любимое дитя и первеница природы, Марьяна заметила это и презрела его. Горы его не переродили вполне, и она предчувствовала его тоску по Москве, по этой чужбине, затмившей родину-природу. И после нравственного поединка между казаком Лукашкой и Олениным победу одержал в ее сердце первый, более ей понятный и родной, связанный с нею общей бессознательностью, не опростившийся, а простой, – одержал победу особенно тогда, когда его пристрелили чеченцы, и жалость и «красивая печаль» овладели девушкой; и Марьяна отвернулась от Оленина, и последние слова, которые он услышал от нее, были: уйди, постылый. «И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться». Он уехал из станицы. Дядя Ерошка на прощанье расцеловал его в «мурло», но Марьяна равнодушно взглянула на увозившую его тройку; и когда коляска тронулась и Оленин в последний раз оглянулся – на кого? на станицу? на природу? – «дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него». Замечательно, что вообще лицо Марьяны Толстой часто рисует как равнодушное (или строгое); и Ерошка тоже живет и чувствует не цепко – во всех этих людях природы есть какое-то бесстрастие, которое они переняли именно у нее: ведь она спокойно, после солнечных ласк своих, непосредственно за ними, может нахмуриться, неожиданно повеять холодом; природа не берет на себя никаких обязательств, величественная в своем равнодушии; такова и Марьяна. Итак, природа не приняла, – уйди, постылый. Оленин рад был бы в ее рай, но грехи культуры не пустили. Мало, значит, пожелать вернуться домой – надо еще преодолеть замкнутость природы и свою давнишнюю отчужденность от нее. И непрощеный сын будет продолжать свои печальные скитания. Однажды совершенная измена не может быть заглажена.