Лев Толстой
Шрифт:
В конце концов индивидуальные приметы исчезли. Всё индивидуальное, личное, особенное затушевано или устранено. Потому-то Позднышев так естественно и уверенно вплетает свою историю в поток разоблачений, инвектив, памфлетно-парадоксальных выпадов, что она типична. Он говорит вообще о невестах и женах, женихах и «жениховстве», мужьях и любовниках, детях и докторах, блудниках и модницах.
Постоянно типичность и всеобщность подчеркиваются: герой жил, как живут все, думая, что живет как надо, и женился, как все женятся в том круге общества, к которому принадлежал, и развратничал, как все развратничали, был несчастен в семейной жизни, как все. Потому-то и настаивает на том, что «все мужья, живущие так, как я жил, должны или распутничать, или разойтись, или убить самих себя или своих жен, как я сделал». «Я» всё время легко и органично переходит в «мы» и «все».
Свои резкие, вопиющие
Возрастающие с годами вражда и ненависть между супругами, бесконечная, изматывающая война, повседневная, мелочная, бытовая, на маленьком, но перенасыщенном «капканами» пространстве — таковы узы брака, такова «общая участь» всех, осужденных на вечную семейную каторгу: «А мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью, отравляющих жизнь друг другу и старающихся не видать этого».
Длинный монолог Позднышева «горит и жжет огнем нескрываемой, сосредоточенной ярости» (Марк Алданов). Все блудники и блудницы, и все семейные дома — дома терпимости. Половой акт — нечто постыдное, до невозможности скучное, и, гротескно заостряет Позднышев мысль, даже неестественное. Всё мерзко, гадко, «свиное». Все свиньи, и самая большая свинья, далеко превзошедшая животных, это человек — «поганый царь природы», удовлетворяющий свою похоть даже во время беременности женщины, грубо вторгающийся в «святое» и «великое» дело. Впрочем, такое ли уж «великое»? Ведь и дети — «благословение Божие», «радость» — только способствуют ожесточению супружеской войны. В нее втягивают детей, ими «дерутся». В азарте самоосуждения и задоре всеобщего обличения Позднышев развенчивает и всеми признаваемое представление о детях (оправдание брака и фундамент семейного счастья) — «ложь», сентиментальные бредни, слезливая чепуха: «Дети — мученье, и больше ничего».
Марка Алданова повесть в особенности поразила тем, что «внешне трагическое в ней появляется лишь в конце, а могло бы и вовсе не появляться. До самой сцены убийства это обыкновеннейшая из всех обыкновенных историй. И когда под ногами Позднышева вдруг открывается бездна, мы не можем отделаться от сознания, что на волоске от той же бездны, на волоске от гибели находится каждый живущий человек». Монолог героя в последней криминально-музыкальной части повести достигает трагизма, казалось бы, отодвигая на задний план гротескно-памфлетные обобщения, универсальные обличительные тенденции. Однако именно неискупимая и очень индивидуальная, личная трагедия-вина Позднышева бросает тень трагизма на «общую участь» танцующих на краю бездны людей.
Раз «общая участь», следовательно, это и участь того семейства, к которому принадлежал и сам Толстой, называвший порой в отчаянии его «несчастным». Конечно, было бы ошибкой усматривать автобиографические и семейные мотивы в «Крейцеровой сонате» как преобладающие и важнейшие для понимания смысла произведения, но несомненно они там присутствуют и не могут быть определены как второстепенные или случайные, спонтанно возникшие.
В дневниках и мемуарах Толстых и современников, как правило, вопрос о конкретных семейных реалиях, отразившихся в повести, деликатно обходится. Есть, правда, исключение — книга Александры Толстой, отношения которой с матерью на протяжении долгого времени были натянутыми, а в последние годы жизни Льва Николаевича откровенно враждебными. Младшая и нелюбимая дочь не щадит мать. Она цитирует в книге «Отец» отрывок из монолога Позднышева («Выходили стычки и выражения ненависти за кофе, скатерть, пролетку, за ход в винте, все дела, которые ни для того, ни для другого не могли иметь никакой важности. Во мне, по крайней мере, ненависть к ней кипела страшная! Я смотрел иногда, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, шлюпала, втягивала в себя жидкость, и ненавидел ее именно за это, как за самый дурной поступок. Я не замечал тогда, что периоды злобы возникали во мне совершенно правильно и равномерно, соответственно периодам того, что мы называли любовью. Период любви — период злобы; энергический период любви — длинный период злобы, более слабое проявление любви — короткий период злобы…»), так его комментируя: «У Софьи Андреевны была нервная привычка раскачивать ногу и часами мерно стучать ногой о пол, что раздражало ее семейных; или вбирать в себя пищу губами, громко хлюпая. Разве здесь не выражены чувства самого Толстого?»
Выражены, разумеется, выражены; как раз в таких мелочах всего рельефнее истинные чувства и выражаются. Важно то, что Толстой счел необходимым ввести эти «низкие» детали в текст повести, а дочь постаралась сходство подтвердить. И, пожалуй, еще важнее и существеннее перекличка между многими мотивами повести с дневниковыми записями, что не могло не уколоть в самое сердце Софью Андреевну, бессильно негодующую; «Какая видимая связь связывает старые дневники <не только старые, еще в большей степени новые> Лёвочки с его „Крейцеровой сонатой“. А я в этой паутине жужжащая муха, случайно попавшая, из которой паук сосал кровь».
Паук Толстой, сосущий кровь из Софьи Андреевны, случайной жертвы его неуемных похотливых желаний — это, понятно, страшное преувеличение и неудачная метафора. Но нетрудно Софью Андреевну понять: ей представлялось, что глаза всех после злополучной повести устремлены на жену и семью Толстого, обобщения обобщениями, а в основе «Крейцеровой сонаты» проницательные и не очень даже смышленые читатели в первую очередь увидят историю вполне определенного «несчастного семейства». Будут судачить, будут злорадствовать, будут смеяться, будут — и это самое тяжелое — жалеть ее.
За дневниками мужа она устроит настоящую охоту, не выбирая средств, а в собственных развернет полемику, с годами становящуюся всё более неистовой и болезненной. «Лёвочка» пристрастен и тенденциозен; он несправедлив в отношении молодых женщин, у которых «нет этой половой страсти, особенно у женщины рожающей и кормящей», страсть, свидетельствует Софья Андреевна, просыпается лишь к тридцати годам. Отвергает обобщающее «мы» Позднышева, уравнивающее мужчину с женщиной: «Корректировала сегодня „Крейцерову сонату“, и опять то же тяжелое чувство; сколько цинизма и голого разоблачения дурной человеческой стороны. И везде Позднышев говорит: мы предавались свиной страсти, мы чувствовали пресыщение, мы везде. Но женщина имеет совсем другие свойства, и нельзя обобщать ощущения, хотя бы половые; слишком разно отношение к ним мужчины и чистой женщины».
Корректура «Крейцеровой сонаты» жгла руки и бередила душевные раны Софьи Андреевны и в 1891 году и позже: неприятная, ужасная, обидная повесть. Постоянно возвращаясь к ней мыслями, Софья Андреевна высказала всё, что думает о повести и ее создателе, прямо в лицо мужу: «Я ему… сказала, что… он своей последней повестью перед лицом всего мира такбольно мне сделал, что счесться нам трудно. Его орудия сильнее и вернее… Не знаю, как и почему связали „Крейцерову сонату“ с нашей замужней жизнью, но это факт, и всякий, начиная с государя и кончая братом Льва Николаевича и его приятелем лучшим — Дьяковым, все пожалели меня. Да что искать в других — я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами».
Повесть в списках и копиях знали уже все, кто интересовался литературой и жаждал прочесть новое произведение Толстого. Напечатана она была и в Женеве, но на родине «Крейцерову сонату» к печати не допускали. И тут-то по собственной инициативе и вопреки желанию Льва Николаевича, неодобрительно относившегося к этой затее, Софья Андреевна отправляется в Петербург с целью получить согласие Александра III: «Завтра еду в Петербург, страшно не хочется, жутко и предчувствие неудачи». В Петербурге остановилась у сестры Тани. От Михаила Стаховича узнала, что двоюродная сестра государя Елена Григорьевна Шереметева выхлопотала согласие Александра III принять ее. Стахович показал Софье Андреевне и заготовленное им от ее лица прошение государю. Текст Софье Андреевне не понравился. После встречи с Николаем Страховым, во время которой обсуждался текст Стаховича, тот прислал свой вариант, который ей также не понравился. Из двух вариантов был составлен третий, выправленный затем братом Вячеславом. Вот этот коллективно составленный верноподданный «шедевр»: