Лев Толстой
Шрифт:
«Ваше императорское величество, принимаю на себя смелость всеподданнейше просить ваше величество о назначении мне всемилостивейшего приема для принесения личного перед вашим величеством ходатайства ради моего мужа, графа Л. Н. Толстого. Милостивое внимание вашего величества дает мне возможность изложить условия, могущие содействовать возвращению моего мужа к прежним художественным, литературным трудам и разъяснить, что некоторые обвинения, возводимые на его деятельность, бывают ошибочны и столь тяжелы, что отнимают последние силы у потерявшего уже свое здоровье русского писателя, могущего, может быть, еще служить своими произведениями на славу своего отечества.
Вашего императорского величества верноподданная
Графиня София Толстая.
31 марта 1891 г.».
Легко представить, какое впечатление это всеподданнейшее послание произвело на не верноподданного Толстого, менее всего желавшего служить своими произведениями своему самодержавному отечеству.
С назначением приема явно не спешили. Софья Андреевна нервничала.
По собственной инициативе Софья Андреевна обратилась к государю с просьбой стать добровольным цензором художественных произведений Толстого: «Ваше величество, если мой муж будет опять писать в художественной форме и я буду печатать его произведения, то для меня было бы высшим счастьем, если б приговор над его сочинением был выражением личной воли вашего величества». Александр III на столь неожиданную просьбу с радостью согласился и просил присылать сочинения графа на его усмотрение. Не согласился, а удивился и возмутился, правда, сам граф.
Выразил государь и сожаление, что Толстой отстал от церкви. Софья Андреевна никак этот общеизвестный факт отрицать не могла, но сказала о том, что Толстой никаких своих рукописей не распространяет, и даже сожалеет, что это делают без его разрешения, иногда даже прибегая к воровству, что, естественно, вызвало гневное осуждение государя. Поинтересовался монарх и тем, как относятся к учению отца дети. Ответ был двойственным: относятся с уважением, но она их воспитывает в церковной вере. Что же касается обращенной Толстым молодежи, то и тут не было ничего предосудительного, а даже некоторая польза получалась, так как молодые люди были из тех, что находились на «ложном пути политического зла», а Толстой «обратил их к земле, к непротивлению злу, к любви». То есть, утешала государя Софья Андреевна, «если они не в истине, то на стороне порядка». И разрешение на печатание повести получила, и мужа защитила, и собственную благонамеренность показала. Успех, полный успех.
Словом, разговор был свободным, приятным и полезным. Завершился прием очень ласковым пожатием государем руки Софьи Андреевны. Затем ее провели в приемную императрицы, где и состоялась короткая и пустая светская беседа; выяснилось, что и императрицу поразило, что рукописи Толстого крадут и печатают без его позволения. Запомнились не столько слова (банальный обмен любезностями), сколько облик тоненькой и быстрой императрицы и негр, стоявший у дверей ее приемной.
Софья Андреевна рассказывает в дневнике о своем триумфе:
«Не могу не чувствовать внутреннего торжества, что, помимо всех в мире, было дело у меня с царем, и я, женщина, выпросила то, чего никто другой не мог бы добиться. И влияние мое, личное, несомненно, играло в этом деле главную роль. Я всем говорила, если на меня найдет на минуту то вдохновение, которым я сумею завладеть нравственно царем как человеком, я добьюсь своего, и вот это вдохновение на меня нашло, и я склонила волю царя, хотя он очень добрый и способный подпасть хорошему влиянию. Кто прочтет это, сочтет за хвастовство мои слова, — но ошибется и будет несправедлив… А настоящего мотива, самого глубокого всей моей поездки в Петербург никто не угадывает. Всему причиной „Крейцерова соната“. Эта повесть бросила на меня тень; одни подозревают, что она взята из нашей жизни, другие меня жалели. Государь и тот сказал: „Мне жаль его бедную жену“. Дядя Костя мне сказал в Москве, что я сделалась une victime и что меня все жалеют. Вот мне и захотелось показать себя, как я мало похожа на жертву, и заставить о себе говорить; это сделалось инстинктивно. Успех свой у государя я знала вперед: еще не утратила я ту силу, которую имела, чтоб привлечь людей стороной симпатии, и я увлекла его и речью и симпатией. Но мне еще нужно было для публики выхлопотать эту повесть. Все знают, что я ее выпросилау царя. Если б вся эта повесть была написана с меня и наших отношений, то, конечно, я не стала бы ее выпрашивать для распространения. Это поймет и подумает всякий. Отзывы государя обо мне со всех сторон крайне лестные. Он сказал Шереметевой, что жалеет, что у него в этот день было спешное дело и что он не мог продлить со мной столь интересную и приятную для него беседу. Гр. Толстая, Александра Андреевна, писала мне, что я произвела отличноевпечатление. Кн. Урусова сказала, что ей Жуковский говорил, будто государь нашел меня очень искренней, простой, симпатичной и что не думал, что я еще так молода и красива. Все это пища моему женскому тщеславию и месть за то, что мой собственный муж не только никогда не старался поднять меня общественно, но, напротив, всегда старался унизить».
Таково донельзя тщеславное и простодушное резюме Софьи Андреевны о своей встрече с государем, сам факт которой вызвал неудовольствие Победоносцева. Исключительно много места уделено успеху Софьи Андреевны при дворе, комплиментам, которые расточали, говоря о ее молодости, красоте, искренности. О своей моложавости она часто говорит и на многих других страницах дневника. Осторожно корректирует эти кокетливые страницы дочь Александра, вспоминая мать того времени: «Она была очень моложава. Цвету лица ее, не знавшему ни румян, ни белил, ни даже пудры, позавидовала бы любая красавица. На гладком, белорозовом лице ее не было ни единой морщинки. От частого рождения детей она вся расширела, пополнела. Во всей фигуре ее, в разговоре, в том, как она подносила лорнет к близоруким глазам, была спокойная уверенность. Быстрые движения, легкая походка не гармонировали с ее широкой фигурой… Самого Толстого никак нельзя было назвать старым. Хотя ему шел уже 60-й год, он был здоров и силен. Софья Андреевна любила говорить о своей молодости и его старости, но на самом деле это были только слова — она этого не чувствовала».
Простодушно-хвастливый рассказ Софьи Андреевны выявил всю глубину пропасти, отделявшей ее от Толстого, его убеждений, веры, жизненных принципов. Толстому было неприятно это непрошеное паломничество к царю и его милостивое разрешение допустить к печати «Крейцерову сонату». Поездка жены в Петербург его огорчала. Совершенно очевидно, что тот успех, которым так гордилась Софья Андреевна, не способствовал сближению супругов. Толстой запишет в дневнике: «Было неприятно ее заискиванье у государя и рассказ ему о том, что у меня похищают рукописи». Встретится он с супругой после поездки холодно, что нашло отражение в дневнике Софьи Андреевны: «Левочка был недоволен моими похождениями и свиданием с государем. Он говорил, что теперь мы как будто приняли на себя какие-то обязательства, которые не можем исполнить, а что прежде он и государь игнорировали друг друга и что теперь всё это может повредить нам и вызвать неприятное».
Удачное разрешение печатания «Крейцеровой сонаты» не изменило отрицательного отношения Софьи Андреевны к неприятной повести. Полемику с повестью она продолжит на художественной ниве, создав повести «Песня без слов» и «Чья вина?». Полемика не получилась: слишком всё надумано, схематично, тенденциозно. Иного, впрочем, и не приходилось ожидать: здесь Толстой в совершенстве владел куда более могущественным оружием.
Но была сфера, где она хотя бы иногда (чем дальше, тем реже) чувствовала себя хозяйкой положения и могла хоть как-то отомстить за то унижение, которым, как казалось, подверг ее муж «Крейцеровой сонатой». Не без злорадства записала в дневник 21 марта 1891 года: «Левочка необыкновенно мил, весел и ласков. И всё это, увы! Всё от одной и той же причины. Если бы те, которые с благоговением читали „Крейцерову сонату“, заглянули на минуту в ту любовную жизнь, которой живет Левочка, и при одной которой он бывает весел и добр, — то как свергли бы они свое божество с того пьедестала, на который его поставили!»
Довольно-таки вульгарный комментарий к заурядным, собственно, событиям супружеской жизни, за которые ни возводить, ни свергать с пьедестала нет ни малейшего резона. Но Софья Андреевна ликует — хоть маленький да реванш, к тому же дана пища для пересудов потомкам. Мужа своего она в некоторых отношениях изучила досконально, хорошо зная, каким неотразимым аргументом, каким раздражающим фактором может быть постель. Простейшая игра в искушения-заманивания и отказы. Так уже было летом 1884 года после рождения Александры. Дневник Толстого не знает лжи и лицемерия, не боится суда потомков, которым надо знать правду и только правду, он, можно сказать, органично исповедален, не скрывает, а, скорее, обнажает слабости и «греховные» побуждения. С каким-то отвращением фиксируются бесконечные семейные сцены, похоть, которую не прогнать и не угасить: «Она начинает плотски соблазнять меня. Я хотел бы удержаться, но чувствую, что не удержусь в настоящих условиях. А сожитие с чужой по духу женщиной, то есть с ней — ужасно гадко». И через неделю о том же, с обидой и отчаянием: «Кажется, что в этот день я звал жену, и она, с холодной злостью и желанием сделать больно, отказала. Я не спал всю ночь. И ночью собрался уехать и пошел разбудить ее. Не знаю, что со мной было: желчь, похоть, нравственная измученность, но я страдал ужасно. Она встала, я всё ей высказал, высказал, что она перестала быть женой. Помощница мужу? Она уже давно не помогает, а мешает. Мать детей? Она не хочет ею быть. Кормилица? Она не хочет. Подруга ночей. И из этого она делает заманку и игрушку. Ужасно тяжело было, и я чувствовал, что праздно и слабо».