Лев Толстой
Шрифт:
Всё это Толстой даже не радикально переделает, а целиком устранит. И, не жалея времени и усилий, всё исправлял да «подмалевывал», а потом послал рукопись для передачи в предсимволистский журнал «Северный вестник» Л. Гуревич и А. Волынского (Флексера) Николаю Страхову, эстетическому вкусу и добросовестности которого доверял, с просьбой внимательно прочитать рассказ и вынести ему критический приговор. Со смиренной просьбой, так трогательно прозвучавшей:
«Вы просмотрите его и скажите, можно ли его печатать. Не стыдно ли? Я так давно не писал ничего художественного, что, право, не знаю, что вышло. Писал я с большим удовольствием, но что вышло, не знаю. Если вы скажете, что нехорошо, я нисколько не обижусь…»
Страхов, ознакомившись с рукописью, пришел в совершенный восторг: «Боже мой, как хорошо, бесценный Лев Николаевич!.. Василий Андреич, Никита, Мухортый стали моими давнишними знакомыми. Как ясно, что Василий
Тончайшие критические замечания. Особенно великолепно сказанное о Мухортом, положительно одном из главных персонажей рассказа — он всё прекрасно понимает, безупречно делает, безошибочно и проницательно чувствует («Только не говорит…», хотя его ржание красноречивее и сильнее слов), и Мухортый, действительно, покружив Брехунова по адскому кругу, уходит от него к тому, кого любит и считает подлинным хозяином.
Толстого, тем не менее, не очень удовлетворило одобрение Страхова. Он присылает ему до безобразия измаранные корректуры рассказа, усугубив и без того тяжкий труд наборщиков, настойчиво повторив просьбу высказаться как можно откровеннее: «Пожалуйста, напишите порезче всё, что вы скажете об этом рассказе, говоря не со мною. Мне интересно знать: ослабела ли моя способность или нет. И если да, то это меня так же мало огорчит и удивит, как и то, что я не могу бегать так же, как 40 лет тому назад». Страхов — Толстой напрасно подозревал его в неискренности — действительно в этом рассказе не обнаруживал никаких недостатков: «Изобразительность Ваша несравненна. Что же я могу сказать, кроме похвал? Просто, ясно, определенно у Вас рассказано то, что почти недоступно рассказу, и действующие лица, не исключая Мухортого, делаются нам страшно близкими. Мороз подирает по коже… Тайна смерти — вот что у Вас бесподобно… Душевное смягчение и его смысл — только у Вас это можно найти. А сны? Удивительно… Верность и чистота каждой черты — изумительная». Словом, верх совершенства, и неожиданно обнаруживается, что еще не верх — исправления, сделанные Толстым в корректурах, удивили Страхова своей точностью и необходимостью, рассказ стал еще совершеннее: «Вы… удивительно добавляете и удивительно вычеркиваете. Некоторые слова и мысли у всеми любимого и достойного любви Никиты, чем-то задевавшие меня прежде, оказались выкинутыми. Особенно поразило меня возвращение Василия Андреича к Никите: вдруг Вы перестаете описывать его душевное состояние и рассказываете только, что он делал и говорил. Чудо как хорошо!»
В отличие от Страхова, гораздо более прямолинейный, догматичный, со слабо развитым эстетическим чувством Чертков, не колеблясь, давал Толстому «полезные» советы; по его мнению, можно было бы пояснить, что Никита почерпнул свои воззрения из Евангелия. Толстой такое предложение отклонил: его герой стихийный христианин (как восхитивший писателя якут в рассказе Лескова «На краю света»): «Мне, главное, хотелось показать то, что душа человеческая христианка и что христианство есть нечто иное, как закон души человеческой». Никита — «нехозяин», как в высшем, духовном смысле не является хозяином и богатый Василий Брехунов, но он смиренно исполняет волю истинного хозяина над всем и всеми; потому-то и не страшна ему мысль о смерти, что, «кроме тех хозяев, как Василий Андреич, которым он служил здесь, он чувствовал себя всегда в этой жизни в зависимости от главного хозяина, того, который послал его в эту жизнь, и знал, что, и умирая, он останется во власти этого же хозяина, а что хозяин этот не обидит». И ему, конечно, становится жутко в адски холодную страшную ночь; промерз до мозга костей в своей худой, рваной одежонке («дипломате», как насмешливо ее нарек Брехунов, любивший употреблять совершенно не к месту иностранные словечки, находя это, должно быть, остроумным и обнаруживающим образованность), чувствуя себя раздетым до одной рубахи — и его если не согревает, то успокаивает, простая и неизменная вера:
«Ему стало жутко. „Батюшка, отец небесный!“ — проговорил он, и сознание того, что он не один, а кто-то слышит его и не оставит, успокоило его. Он глубоко вздохнул и, не снимая с головы дерюжки, влез в сани и лег в них на место хозяина».
Вновь прозрачная «игра» семантическими оттенками слова: надеясь, как всегда, на волю главного хозяина («И замерзнешь — не откажешься»), работник ложится на место хозяина земного, только что покинувшего его в минуту смертельной опасности. Никита отнюдь не еретик и не сектант, религиозный диссидент, он помирает, соблюдая обряды своей религии, и положили Никиту после смерти согласно его воле «под святыми и с зажженной восковой свечкой в руках». Помирает, как истинно толстовский «грешный» праведник, простившись с близкими, «истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему всё понятнее и заманчивее». Никита не вне церкви; ему, как неутомимому и всегда занятому работнику, некогда думать о церкви и строго соблюдать ее обряды. У него есть нечто гораздо выше этой внешней стороны дела: инстинктивное и истинно религиозное отношение к жизни, непосредственная, прямая связь с Богом, которого он даже ни о чем не молит, разбуженный предсмертными ударами копыт Мухортого (как и ржание, испугавшее Брехунова, знак судьбы): «Господи, батюшка, видно и меня зовешь… Твоя святая воля. А жутко. Ну, да двух смертей не бывать, а одной не миновать. Только бы поскорее бы…»
Василий Андреич Брехунов, как и положено купцу второй гильдии, хозяину, не просто ходил в церковь, он обязан был в ней бывать, исполняя обязанности церковного старосты, чем удобно пользовался, свободно распоряжаясь церковными деньгами. А от религии и Бога он очень удален. Видит в Боге и святых торговых партнеров, которых и обмануть не грех, подешевле заплатив за спасение души, да еще демагогически заверив, как привык поступать во всех земных делах, что всё идет «по чести» и «по совести». Он постоянно комбинирует, считает барыши да долги за людьми, пытаясь извлечь как можно больше выгоды: «Пятьдесят шесть десятин, пятьдесят шесть сотен, да пятьдесят шесть десятков, да еще пятьдесят шесть десятков, да пятьдесят шесть пятков». С наслаждением ощупывает «предплечьем руки бумажник в кармане».
В страхе перед надвигающейся смертью он вспоминает давешние молебны, и «образ с черным ликом в золотой ризе, и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас приносили ему назад и которые он чуть обгоревшие прятал в ящик. И он стал просить этого самого Николая-чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи». Выходит, что хозяин приходил в храм не молиться, а торговать, получать доход «по чести» и «по совести», да и теперь в некотором смысле пытается задобрить, подкупить Николая Чудотворца, и вдруг необыкновенно ясно осознает, что здесь, в апокалипсической снежной пустыне эти обещания бесполезны, «что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи». Исчезает и формализованная, извращенная вера.
Вот тогда-то и наступает резкий перелом, изображенный Толстым с искусством, особенно поразившим Страхова, — прекращается описание душевного состояния героя, который начинает действовать и говорить, исполняя волю главного Хозяина, превращается из хозяина в слугу, призванного спасти Работника. Исчезает страх (то ужасное состояние страха, что «он испытал на лошади, и в особенности тогда, когда один остался в сугробе» — арзамасский кошмар Брехунова), и в предсмертном мистическом сне приходит Он, куда-то зовущий бывшего маленького земного хозяина, окликающий, «освобождающий» его. Так в мистической плоскости сна земным людям, еще не коснувшимся тайны смерти, видна лишь мороженая туша с расставленными раскоряченными ногами, которую так и отвалили от угревшегося Никиты.
Критик Михайловский нашел преображение хозяина в конце рассказа слишком немотивированным и неожиданным, мол, только предал Никиту, а через мгновение стал спасать его. Перемена, что и говорить, стремительная и которая может показаться волшебной и произвольной. Как можно тут категорично судить? Конечно, всё произошло всего в одну ночь. Но какую ночь! Она вместила в себя целую жизнь, бесконечно расширив рамки времени. Символом и памятником великой ночи испытания и освобождения стал Мухортый, точнее, его снежная статуя: «Мухортый по брюхо в снегу, с сбившимися со спины шлеей и веретьем, стоял весь белый, прижав мертвую голову к закостенелому кадыку; ноздри обмерзли сосульками, глаза заиндевели и тоже обмерзли точно слезами. Он исхудал в одну ночь так, что остались на нем только кости да кожа». Преобразила всех до неузнаваемости, заставила пережить то, о чем можно лишь смутно догадываться тем, кому еще неведома тайна смерти и — тем более — тайна настоящего перехода из этой жизни в иную.
«Хозяин и работник» появился в мартовском номере журнала «Северный вестник», где был напечатан — бывают же такие поразительные совпадения — некролог Николая Лескова, который так много способствовал знакомству и редакторов журнала с Толстым, членами его семьи, Ясной Поляной. Напечатана была в «Северном вестнике» и записка Лескова, составленная им в 1892 году, — «Моя предсмертная просьба». Лесков просил тело «погребсти» «самым скромным и дешевым порядком… по самому низшему, последнему разряду», не возвещать ни о каких-то «нарочитых церемониях и собраниях у бездыханного трупа», не говорить никаких речей на похоронах, не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста».