Лев Толстой
Шрифт:
Так нервно и неприятно начался 1895 год, оказавшийся таким печальным для Толстых. Вскоре после истории со злополучной фотографией, в начале февраля разразился настоящий кризис. Толстой в дневнике обрисовал суть кризиса кратко, опустив многие детали и после того, как убедился, что здоровье Сони «установилось»: «Она положительно близка была и к сумасшествию, и к самоубийству. Дети ходили, ездили за ней и возвращали ее домой. Она страдала ужасно. Это был бес ревности, безумной, ни на чем не основанной ревности. Стоило мне полюбить ее опять, и я понял ее мотивы, а поняв ее мотивы, не то что простил ее, а сделал то, что нечего было прощать».
Чертков и темные, завладевшие вниманием так охладевшего к ней Лёвочки, болезни сыновей Льва и Вани, «Хозяин и работник» —
Последовало длительное острейшее нервное расстройство, усилившееся после заявления мужа, что он навсегда уедет и больше никогда не вернется. Толстой не в первый раз заявлял о своем желании уйти. Софья Андреевна неизменно воображала за всеми этими заявлениями мужа где-то притаившуюся женщину; теперь она была абсолютно уверена, что причиной всему Любовь Гуревич. Дальнейшее описано чрезвычайно живо, динамично в ее дневнике:
«Я потеряла всякую над собой власть, и, чтоб не дать ему оставить меня раньше, я сама выбежала на улицу и побежала по переулку. Он за мной. Я в халате, он в панталонах без блузы, в жилете. Он просил меня вернуться, а у меня была одна мысль — погибнуть так или иначе. Я рыдала и помню, что кричала: пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом. Левочка тащил меня, я падала в снег, ноги были босые в туфлях, одна ночная рубашка под халатом. Я вся промокла, и я теперь больна и ненормальна, точно закупорена, и всё смутно».
Только немного успокоилось, и опять началось: злые лица, неприятные и мелочные распри из-за корректур рассказа, которые Толстой, не без основания боясь обмана, не давал переписывать жене. В страшном отчаянии Софья Андреевна уходит из дома. За ней незаметно следует встревоженная Маша. Хотелось замерзнуть, как замерз герой обещанного Гуревич рассказа Василий Брехунов. Но Маша заставила вернуться домой. Через два дня — новая попытка побега. На этот раз вернуть мать Маше помогал брат Сергей. В голове Софьи Андреевны мелькали прежние безумные мысли: представлялось, что рука Льва Николаевича кого коснется, того и губит. А тот тщетно пытался успокоить жену, кланяясь до самого пола и прося его простить. Очень добра была с ней сестра мужа Мария Николаевна, сочувственно выслушивавшая бред больной женщины, возражать которой было бессмысленно. Понятно, явились на сцену и доктора с традиционными для того в медицинском смысле первобытного общества средствами успокоения: бром, вода Виши и какие-то капли. Акушер Снегирев в присутствии Софьи Андреевны упомянул о «критическом периоде».
С рассказом же «Хозяин и работник» история закончилась победой (пирровой?) Софьи Андреевны. Она и торжествовала, пусть и нервно поеживаясь при воспоминании о череде безобразных сцен: «И мне и „Посреднику“ повесть отдана. Но какою ценою! Поправляю корректуры и с нежностью и умилением слежу за тонкой художественной работой. Часто у меня слезы и радость от нее».
Толстой ничего похожего на нежность, умиление, слезы и радость, читая те же самые корректуры, не испытывал — слишком уж много было связано с рассказом неприятностей, надрывов, болезней. Жизнь в Москве, где Софья Андреевна мечтала изгнать из него злых духов, внушала всё то же, если не более сильное, чем десять лет назад, отвращение. Хотелось подвига, хотелось «остаток жизни отдать на служение Богу», хотелось страдать, но не от повседневной суеты и семейных дрязг, неизбежно опустошавших, хотелось «кричать истину», которая жгла. Толстой устал душевно страшно. Устал от того, что «поставлен в положение невольного, принужденного юродства… должен своей жизнью губить то, для чего одного» и жил, что не может «разорвать… скверных паутин», сковавших его, так как ему «жалко тех пауков, которые ткали эти нити». Накатывало отчаяние и желание найти свой истинный дом, вырваться куда-то. В дневник заносятся исполненные высокого трагизма слова:
«Часто за это последнее время, ходя по городу и иногда слушая ужасные, жестокие и нелепые разговоры, приходишь в недоумение, не понимаешь, чего они хотят, что они делают, и спрашиваешь себя: где я? Очевидно, дом мой не здесь».
Вот этот «эффект отсутствия» Толстого хорошо почувствовал пятнадцатилетний гимназист Борис Бугаев (всему миру известный как Андрей Белый), учившийся с Михаилом Львовичем в Поливановской гимназии, на вечере, где собрались приятели сына писателя:
«Подпоясанный, в синей блузе, он стоял здесь и там, пересекая комнаты или прислушиваясь к окружающему, или любезно, но как-то нехотя давая те или иные разъяснения. Он как-то нехотя останавливался на подробностях разговора, бросал летучие фразы и потом ускользал. Он, видно, не хотел казаться невнимательным, а вместе с тем казался вдалеке, в стороне… У меня потом осталось странное впечатление. Мне казалось, будто Толстой не живет у себя в Хамовниках, а только проходит мимо: мимо стен, мимо нас, мимо лакеев, дам, — выходит и входит».
Ванечка. Странная «любовь» Софьи Андреевны
Софья Андреевна, пытаясь объяснить себе и другим нервные срывы, следовавшие один за другим в начале 1895 года, писала в «Моей жизни»: «Со временем я ясно поняла, что мое крайнее отчаяние было не что иное, как предчувствие смерти Ванечки, которая и последовала в конце февраля… Такие периоды настроения вне нашей власти».
Здесь, очевидно, сошлось много причин, одной из самых важных была серьезная болезнь младшего и любимого сына, последнего ребенка Толстых, родившегося в марте 1888 года и умершего в феврале 1895-го.
Ванечку любили все. Это был ребенок на редкость мягкий и чуткий, понятливый и одаренный. Любили его и друзья Толстого: с доброй и преданной старушкой Марией Александровной Шмидт Ванечка подружился и, едва научившись грамоте, писал ей маленькие послания; когда в Ясную Поляну приезжал художник Николай Ге, шестилетний мальчик заставлял его повторять английские слова, и седовласый старик говорил о нем: «Это мой учитель». Им любовались и, разумеется, баловали, как самого младшего, прелестного, порхающего эльфа:
«Ванечка прекрасно танцевал, особенно мазурку. Он летел по зале, едва касаясь пола, худенький, грациозный. Он то притоптывал каблучками на месте, то ловко ударял в воздухе ногой о ногу, то становился на одно колено и обводил свою всегда более взрослую, чем он сам, даму вокруг себя. Бледное личико его розовело, глаза блестели, встряхивались вьющиеся по плечам золотые кудри. На каждом детском балу, где обычно он был самый маленький, Ванечку показывали, он шел в мазурке в первой паре, и взрослые восхищались им и хвалили».
Ранняя смерть Вани, несомненно, способствовала рождению легенды о необыкновенно одаренном ребенке, которому, казалось бы, судьбой было предназначено стать наследником дела великого отца.
Более всего созданию легендарного образа ангелоподобного мальчика способствовала Софья Андреевна. Она находила, ссылаясь при этом, как на авторитетное, на суждение самого Ванечки («Мама, я сам чувствую, как я похож на папу»), что он был больше всех детей похож лицом на Льва Николаевича; сохранившиеся фотографии позволяют в этом усомниться, больше всех похож внешне на Толстого, как известно, Илья Львович. Приводимый в «Моей жизни» Софьей Андреевной разговор слишком уж напоминает по стилю и сюжету жития или святочный рассказ: