Лев Толстой
Шрифт:
Мережковский, создавая портрет Толстого, в угоду схеме, назвал его «северным эпикурейцем», дом которого в Ясной Поляне идеально соответствовал «благородному, утонченному вкусу хозяина… его любви к роскошной простоте», до смешного тенденциозен. Всё как в Москве, так и в Ясной Поляне говорит о простоте и скромности быта, о трудовых занятиях супругов Толстых, для которых праздность была несчастьем, тяжелой болезнью. Эпикурейство и роскошь в применении к жизни Толстых самые неподходящие слова, даже если они являются частью оксюморонных определений. Их жизнь была подчинена расписанию, довольно жесткому рабочему ритму, и его нарушения воспринимались нервно. Болезнь ощутимо сказалась на привычном трудовом режиме Толстого. Потому-то он и поехал в Крым, надеясь на чудо возрождения. Вынужденная сопровождать мужа Софья Андреевна, довольно-таки равнодушная к южным красотам, пребывала в Крыму в состоянии тоски и какого-то оцепенения, то и дело напоминая в письмах и дневниках о прискорбной необходимости жертвовать многим ради здоровья мужа, неблагодарного и сухого эгоиста, всё делающего вопреки ее мудрым
В письме от 15 ноября безысходная тоска: «У нас сыро, холодно, дожди и скука. Прогулки по здешним местам уже не так интересны, как сначала… Вечера длинные, не знаешь чем занять, так как плохое зрение не позволяет читать, играть нельзя и негде, везде живут и рано спят… Хотелось бы дела, общения с людьми, музыки, приложения тех сил и энергии, которых еще так много, — а вместо этого сидишь, вяжешь ненужные веши целыми вечерами, и от скуки даже мысли застыли и ум отупел». Софья Андреевна несколько преувеличивает в минуту всегда для нее тягостного одиночества. Дел хватало и в Гаспре, но дела были неприятные, мелочные, требовавшие не только большой энергии, а и большого такта. Горькому таким увиделся весь этот пестрый толстовский табор в Гаспре и «организующая» роль в его беспокойной жизни Софьи Андреевны:
«В Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших „мелочей жизни“ кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость „искренне сочувствующих“ посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить… В этом вихре ослепляющей житейской пыли Софья Андреевна носилась с утра до вечера, нервно оскалив зубы, зорко прищурив умные глаза, изумляя своей неутомимостью, умением всюду поспеть вовремя, всех успокоить, прекратить комариное нытье маленьких людей, взаимно недовольных друг другом».
Горьким здесь, видимо, много верно и остро схвачено, хотя и очень уж высокомерно сказано о маленьких людях, окружавших больного Толстого, и их «комарином нытье». И люди были немаленькие, да и страдания они переживали нешуточные. Мрачны крымские записи в дневнике жизнерадостной, преданной мужу и отцу, талантливой Татьяны Львовны, вынашивавшей еще одного мертвого ребенка (его здесь и похоронят, даже не показав несчастной матери), от чего можно было с ума сойти и возненавидеть весь свет. 7 ноября изливает она в дневнике свое непреходящее горе: «Сегодня я вышла на балкон, и всё мне показалось особенно фантастично и странно: Панинский дворец, море, цветы, я с мертвым ребенком во мне, с совершенно вдруг изменившимися вследствие этого мечтами и мыслями на будущее, с грозящей впереди бесплодной болезнью, без Миши, который теперь в снегах в России собирается ко мне, — всё это показалось так нелепо и негармонично, что я этого описать не сумею». Еще траурнее и безысходнее запись от 9 ноября. Все вокруг больны, нет почвы под ногами, нет и желания жить: «У нас в семье сделалось так, что все умственные и физические силы направлены на то, чтобы сохранить по возможности дальше наши тела. А на что они? Мне всё последнее время всё кажется более и более желательным избавиться от этой гадкой скорлупы… Жалко другим делать эту неприятность, а самой не страшно и, скорее, желательно». Мрачно, пессимистично, но никак не комариное нытье.
Да, надо сказать, и сама Софья Андреевна привносила свои и нередко весьма ядовитые элементы в крутившийся вихрь «мелочей жизни». Записи в ее крымском дневнике часто недоброжелательны, содержат мелочные обиды и сетования на неудавшуюся, манкированную жизнь, на трудности «служения» больному, эгоистичному, неблагодарному мужу.
Софью Андреевну легко понять — продолжительное безделье и радикально переменившийся образ жизни мучительны для натуры нервной, подвижной, для властной и деспотичной хозяйки, привыкшей править и командовать, а не гостить. Она от нестерпимой скуки пустилась философствовать и рассуждать о религии, всё больше в консервативном и традиционном духе — больше в пику Льву Николаевичу, сочинения которого (статьи, памятки, публицистические письма, «художественное» Толстой давно уже не писал) переписывала, критикуя и морщась. Отношения между супругами в Крыму не улучшились — от больших ссор уберегала лишь болезнь Левочки, то затихавшая, то вновь обострявшаяся. Крым Софья Андреевна покидала с чувством облегчения, с горечью констатируя, что «служение» было, пожалуй, напрасным: «Результат жизни в Крыму — везем совершенно больную Сашу и непоправившегося Льва Николаевича». Отчасти это так: возвращение было тяжелым; как уезжал Толстой больным, так и вернулся с жаром, привычно философствуя по этому поводу: «Я не обижаюсь. А готовлюсь или, скорее, стараюсь последние дни, часы прожить получше».
И часов и дней будет еще Толстому отпущено много. Опасность миновала, чему, несомненно, весьма способствовал Крым. Возродились и энергия, желание писать — и не только статьи, воззвания и духовные сочинения. Вернувшись, Толстой на некоторое время почти целиком уйдет в любимого, заветного «Хаджи-Мурата».
Если судить по дневникам Софьи Андреевны, то в Крыму Толстой постоянно находился на очень близком расстоянии от смерти. Ему действительно время от времени нездоровилось, но хворь быстро проходила, возвращалась бодрость и возобновлялись прогулки: пешие и верхом на лошади. «Жиловат — не изорвется!» — восклицал Горький после очередного выздоровления. Очень серьезно заболел Толстой только в январе 1902 года. Чехову он не очень понравился и в конце декабря 1901 года, но ситуацию тогда склонен был оценивать неопределенно: заметно овладевает старость, но тем не менее «он может прожить еще лет 20 и может умереть от малейшего пустяка каждый день». Тут и предостережение — необходимо очень бережно и осторожно обращаться с Толстым: «В его положении теперь каждая болезнь страшна, каждый пустяк опасен». Через месяц Толстой произвел на Чехова самое тягостное впечатление; он писал Ольге Книппер: «Толстой очень плох… Вероятно, о смерти его услышишь раньше, чем получишь это письмо. Грустно, на душе пасмурно». О том же еще определеннее в те тревожные дни и Горький извещал Поссе: «Возможно, что когда ты получишь это письмо, Льва Толстого уже не будет в живых… Положение его… безнадежно». О смертельной болезни Толстого писали газеты.
Самые тяжелые дни были в январе — феврале. Срочно вызвали из Москвы и Петербурга известных докторов. Съехались и перепуганные родственники, и близкие друзья — Татьяна Львовна с мужем, Илья Львович, Лев Львович, еще раньше в Гаспру переехала Мария Львовна с мужем, Буланже, Дунаев. В трудное время Толстые забывали или далеко отодвигали всякие обиды и недоразумения, действовали сообща, дружно, умело и самоотверженно. Старший сын Сергей Львович вспоминал: «Установились ночные дежурства. Дежурило по двое: кто-нибудь из женщин и кто-нибудь из мужчин. Женское дежурство исполняли: моя мать, моя двоюродная сестра Елизавета Валерьяновна Оболенская и подруга моей сестры Юлия Ивановна Игумнова, иногда также мои сестры. Мужское дежурство исполняли: Павел Александрович Буланже, я и вызванные по телеграфу мои братья Илья и Андрей. Приезжал также брат Лев». Бдения эти никому не были в тягость. Илья Львович с удовольствием вспоминает, как прислушивался ночью к дыханию отца и каждому шороху в комнате. Ему, как самому сильному среди Толстых, вменялось в обязанность подымать отца и держать его на вытянутых руках, пока меняли постельное белье. Однажды от напряжения у сына задрожали руки. Толстой удивился: «Неужели тяжело? Какие пустяки». Должно быть, вспомнил, каким он был сильным и выносливым в возрасте Ильи. А слабел он стремительно. Вот уже и пальцами стал перебирать одеяло — верный признак приближающегося конца. Никто в близкой смерти Толстого не сомневался. На совете в первой половине февраля решили погребение совершить в Крыму, для чего был куплен по соседству небольшой участок земли.
Толстой уже и с самыми близкими родственниками прощался. Продиктовал Буланже телеграмму брату, которую с большим трудом подписал: Левочка. Диктуя, взволновался и заплакал. Вручил и «прощальное, как бы предсмертное письмо» сыну Льву, который очень огорчал тогда отца, публично полемизируя с его взглядами. Письмо, видимо, было откровенным и задело болезненно самолюбивого сына. Очевидцы свидетельствуют, что он тут же прочел письмо, вышел в соседнюю комнату, где его разорвал на мелкие кусочки и выбросил их в корзину. Может быть, кое-что здесь и сгущено: текст «трогательного» письма не сохранился и о его содержании мы не знаем. Очевидно, что примирения не состоялось, да к нему, похоже, не стремились ни отец, ни сын. Уехав в начале февраля из Крыма, Лев написал матери письмо, прося ее передать отцу, что он не хотел его огорчить. «Скажите ему, — писал он, — что я люблю его и поцелуйте его руку и попросите у него от меня прощения за то, что я огорчил его». Софья Андреевна, разумеется, выполнила просьбу своего любимчика, которая, впрочем, мало растрогала отца. В новом письме сыну он выразил сожаление, что сказал слово, которое того огорчило, присовокупив, однако, что «о прощении речи не может быть».
Забеспокоились и власти, разославшие телеграммы, призывающие губернаторов принять необходимые меры по предотвращению демонстраций по пути во время перевоза тела Толстого. Обсуждался и репетировался разрешенный цензурой сценарий похорон. Как обычно, придумывались глупейшие запретные меры. Суворин возмущался: «31 января отобрали подписку в магазине не выставлять портретов Толстого и от Главного управления по делам печати сказали, что портрет Толстого нельзя помещать ни в коем случае и никогда. Очевидно, эти парни рассчитывают на бессмертие! Действительно, бессмертные дураки». Но Толстой и на этот раз, кажется, того не желая, «обманул» смерть. На прибывшего в апреле в Гаспру Гольденвейзера Толстой произвел гораздо лучшее впечатление, чем он ожидал.
Куприну, увидевшему впервые Толстого (представлен был Толстому Елпатьевским на пароходе «Святой Николай», отплывающем из Крыма), он показался сначала похожим на старого еврея, стариком среднего роста. Старик был смешным и трогательным. Голос утомленный, старческий, тонкий. Большая, холодная, негнущаяся старческая рука. Очень старый и больной человек. И вдруг старец преобразился, и всё в нем изменилось: «Ему вдруг сделалось тридцать лет, ясный взгляд, светские манеры». Неуловимый, переменчивый, многоликий Толстой, совсем не похожий на безнадежно больного, угасающего старца. Врач и писатель Елпатьевский, часто встречавшийся и беседовавший с Толстым в Крыму, видевший его в том состоянии, которое все находили почти безнадежным, посетил осенью Ясную Поляну и был поражен и обрадован бодростью и молодой энергией Льва Николаевича, стремительно, легко взбежавшего по лестнице, и неожиданно, озорно предложившего присесть, и тут же показавшего огорошенному визитеру, что он подразумевал под приседанием.