Лев Толстой
Шрифт:
До Анны жизнь Вронского была безмятежной, потому что в ней существовал свод нехитрых правил и он этим правилам не изменял. По этим правилам надлежало платить шулеру, а счета от портного оставлять без внимания. Запрещалось лгать мужчинам, а лгать женщинам считалось естественным. Оскорбления нельзя было терпеть, но можно было оскорблять самому. Флирт легко дозволялся, тогда как обязательство жениться на женщине, из-за него потерявшей голову, вовсе не являлось моральным долгом. Вронский был в этом отношении не хуже, пожалуй, даже немного лучше своих товарищей по полку и людей, встречаемых им в салонах.
Но выяснилось, что он плохо понимал самого себя. После того как в его жизнь вошла, почти без остатка ее заполнив, Анна, ротмистр Вронский уже не может всерьез завидовать генеральским эполетам своего ровесника и однокашника Серпуховского, а мысль «бросить все и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью» постепенно вытесняет все иные устремления.
Это самая большая вершина, достигнутая им в том процессе духовного просветления, который начинается, когда Вронский постиг истинную природу своего чувства к Анне. Катастрофа, которой эти отношения закончатся и для него самого, очень во многом определена тем, что по самой своей натуре он не способен долго удерживать в себе полное моральное бескорыстие, обретенное в те страшные минуты. Ключевое слово в его авторской характеристике — эпитет «твердый»; недаром Кити, смотревшая на Вронского глазами, полными любви, ужаснулась, когда, после мазурки, которую он танцевал с Анной, вместо «твердого и независимого лица» увидела у Вронского выражение потерянности и покорности, напоминающего провинившейся умной собаке. Вронский тверд в отношениях с сослуживцами, которые, зная его, никогда не посмеют хотя бы полунамеком коснуться его истории с Анной, тверд с матерью и братом, не одобряющими этой связи, тверд в своей решимости сделаться образцовым помещиком, как и в намерении любой ценой превратить долгий, пожизненный роман в законный брачный союз. Он тверд и в своих ожиданиях, которые сопрягаются с этим романом, ожиданиях «горы счастья». Но довольно скоро выясняется, что из этой горы ему досталась только песчинка.
Анне кажется, что все дело в его охлаждении к ней, и женское чутье не совсем ее обманывает: у Вронского и прежде случались минуты, когда он смотрел на нее, как смотрит человек на им же сорванный и завядший, утративший свою прелесть цветок. Но он никогда не сомневался, что «связь его с ней не может быть разорвана», и ни разу не предпринял попыток как-то освободиться от этой связи, — подобное для Вронского невозможно хотя бы из чувства чести, а им он ни за что не поступится. И суть конфликта, которым постепенно сменяется прежде разделяемое ими обоими ощущение непростительного, незаслуженного счастья, конечно, не в том, что Вронский будто бы тайно от нее обдумывает план женитьбы, а значит, способы как-то прилично и безболезненно от нее избавиться. Суть в том, что Вронский допустил ошибку, обычную для людей, ведь их духовный горизонт вовсе не беспределен: он «представлял себе счастье осуществлением желания». То есть не допускал даже мысли, что по самому своему существу жизнь — это никогда не прерывающееся испытание ценностей, которые, воплощаясь в конкретных событиях и фактах, не бывают абсолютными.
В Италии, где они оказываются после того как отношения с Карениным порваны окончательно, Анна испытывает такое чувство полноты и радости жизни, что даже тоска о сыне на какое-то время заглушается, отступив перед любовью к Вронскому — слепой и восторженной. Но состояние бездумного восторга не может быть долгим, как бы ни убеждала Анна себя, что с нею «случилось что-то волшебное, как сон, когда сделается страшно, жутко, и вдруг проснешься и чувствуешь, что всех этих страхов нет». На самом деле страхи не проходят и сознание страшной вины, вернувшееся после тайного свидания с Сережей в его день рождения, становится непереносимым, травмируя даже сильнее, чем стыд и обида, которые она пережила, изведав на себе лицемерное презрение света, когда от нее, посмевшей появиться в театральной ложе, высокомерно отворачивались знакомые. Решение ехать на спектакль с участием знаменитой итальянской певицы Патти — это для нее больше чем вызов, брошенный обществу, для которого она «погибшая женщина», и только. Анна, не задумываясь о последствиях, открыто заявляет свое право свободно любить и быть счастливой, насколько позволяет жизнь. Последствия драматичны, но для Вронского этот ее демарш, потребовавший предельных усилий воли, является только капризом, осложняющим положение. Анна сжигает за собой мосты. Вронский думает лишь о том, как бы сгладить неприятности, о которых он ее загодя предупреждал.
Дело не в его черствости, а в том, что у них слишком разный духовный масштаб. В откровенном разговоре с Долли, которой тоже пришлось подавлять голос благоразумия, внушавший, что поездкой к Вронским она компрометирует себя, Анна впервые признается, что будущее ей безразлично, даже если допустить, что Каренин даст согласие на развод. Ее права матери он ни за что не признает. Сережа вырастет и станет презирать ее. Нет, никогда ей не соединить два существа, без которых жизнь не может быть гармоничной, «а если этого нет, то все равно. Все, все равно». И Анна просит не презирать ее: «Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я».
Но для Вронского неприемлемо как раз это ощущение несчастья. По самой своей природе он не принимает подобное состояние и, согласно его непоколебимой логике, те немалые жертвы, которые он принес во имя любви, его безупречное благородство просто обязаны быть вознаграждены не песчинками, а целой горой счастья. По какому-то странному, хотя, если следовать художественной логике Толстого, очень объяснимому совпадению им обоим, еще до кризиса и последующего бегства в Италию, снится один и тот же сон: мужик с растрепанной бородой копошится в мешке и, грассируя, произносит по-французски какие-то странные слова. Вронского охватывает ужас, но с присущей ему твердостью он тут же берет себя в руки: «Что за вздор!» Анну этот сон потрясает как еще одно «дурное предзнаменование», и особенно из-за того, что пригрезившийся мужик говорил про железо, которое нужно не то ковать, не то толочь. Сразу вспоминается сторож, раздавленный на железной дороге в тот день, когда она познакомилась с Вронским. И этот сторож, этот бормочущий о железе мужик, возникнув из глубин подсознания, обязательно — таковы законы искусства Толстого — вспомнятся Анне в последнюю минуту перед тем, как погаснет свеча ее жизни.
Ревность, хотя для нее нет внешнего повода, вытесняет все другие чувства, и Анна лихорадочно ищет какие-то свидетельства, что ее подозрения не напрасны, но на самом деле тут разыгрывается совсем другая драма. Сама ситуация, в которой оказываются они оба, невыносима из-за того, что и Анна, и Вронский зависимы от множества социальных и этических обязательств, сохраняющих над ними свою власть. Невозможно, чтобы жизнь сосредоточилась только на беззаконной любви, которая должна преодолеть любые препятствия, невозможно, чтобы страсть, даже захватывающая без остатка, смогла полностью переменить личность, истребив в ней все, принадлежащее прошлому опыту, и целиком перестроив ее структуру. Охлаждения, которого так боится Анна, зная, что для нее это будет катастрофой, в действительности нет, но есть старательно скрываемая Вронским неудовлетворенность доставшейся ему «песчинкой», когда ожидалась «гора счастья», и этим смутным недовольством исподволь разрушается ожидаемая идиллия. Анна это чувствует обостренно не только потому, что наделена более тонкой, чем у Вронского, душевной восприимчивостью. В отличие от него, у Анны даже в те минуты блаженства и гармонии, которые случались в Италии в первое время их совместного существования, любовь никогда не могла подавить, изгнать ощущение вины, а оно все нарастает и нарастает, приближая финал их несчастной истории.
Анна убеждает себя, что ее смерть станет единственным средством «восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним». Но на самом деле любовь незачем восстанавливать, а борьбу Анна ведет прежде всего с самой собою, и тут не может быть победы, потому что страсть, страх, вина и сознание невозможности ничего изменить никогда не примирятся в ее сердце.
Старичок с взлохмаченной бородой, который что-то делает над железом, приговаривая по-французски, мерещится Анне, когда она последний раз видит Вронского спящим и, испытывая к нему особенно пронзительную нежность, с такой же пронзительностью осознает, что какое-то страшное дело делается не над железом, а над нею…
На последних страницах романа нет ни слова об общественных и семейных цепях. Анна едет на вокзал, еще не вполне понимая, зачем сейчас сядет в поезд, следующий до станции со смешным названием Обираловка. Перед нами развертывается беспрецедентная по художественной смелости картина душевной агонии, лихорадочно работающего сознания, в котором в один ряд трагических предзнаменований выстраивается все происходящее в течение нескольких часов перед развязкой. Грязное мороженое в руках мальчишек на бульваре или вывеска, приглашающая к куаферу Тютькину, оказываются фактами столь же значительными, как старичок, что-то приговаривающий по-французски, или оттенок скрытого злорадства, мелькнувший за учтивостью Кити в их только что случившуюся нежданную встречу. «Чувство оскорбления и униженности», захлестнувшее Анну, достигает предельной остроты, но все так же ее зрение фиксирует внешний мир, только он уже постигается не как привычная обыденность, а как разладившаяся система. И эта обыденность болезненно ранит даже в своих самых заурядных проявлениях из-за того, что они неотвязно преследуют в момент, когда все усилия души, все ресурсы воли устремлены к одному: разрубить слишком туго затянутый узел, уйти, покончить все одним ударом. Невозможным оказалось «придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем… все мы созданы затем, чтобы мучиться… и мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?».