Лев Толстой
Шрифт:
Такого Татьяна Львовна не ожидала. Она мечтала о большой зале, где можно было танцевать, и чтобы комнаты матери и отца оказались им по вкусу — ссоры родителей всем надоели. А тут такой подарок. И ее комната расположена на втором этаже. Там же, где кабинет и рабочая комната обожаемого отца.
В кабинет Льва Николаевича проходили с особого, «черного» хода. Сделать это можно было не всегда и не всем. Младшая дочь Александра вспоминает в книге «Отец», что почти никогда дети не заходили в кабинет, это была «святая святых», куда входили только в очень важных случаях, когда Толстой хотел сам с кем-нибудь поговорить, что было исключительным событием. Да и вход других к Толстому был затруднен и ограничен, о чем он позаботился, памятуя о предыдущем карточном московском доме. Племянница Толстого Елизавета Валерьяновна с сожалением пишет о том, что «для своих близких Лев Николаевич стал мало доступен. Зайдешь днем — он или гуляет, или занят; а вечером он большей частью сидел в своем маленьком, низеньком кабинете, окруженный людьми, жаждущими его послушать. Придешь туда и чувствуешь, что лишняя, что стесняешь. Когда же Лев Николаевич выходил в большую залу, где за большим чайным столом сидели гости Софьи Андреевны, он был любезным, обворожительным хозяином». Протиснуться сквозь
Почти двадцать лет жизни Толстого будут связаны с этим домом. Только в начале нового века он переберется в Ясную Поляну. Тысячи посетителей пройдут через кабинет, удивляясь скромности быта и привычек Толстого. Описаний кабинета много в воспоминаниях современников. Почти все они однотипны и отличаются краткостью. Своеобразие кабинета как раз и заключалось в предельной простоте. «Помню небольшую с низким потолком комнату, более чем скромно убранную, с небольшим письменным столом и широким клеенчатым диваном», — вспоминает актер Владимир Николаевич Давыдов. Боборыкину кабинет показался похожим на мастерскую, где всё было «простецкое». В том же духе и описание А. К. Чертковой: «Комната эта — меньше всех других и с низким потолком — прежде всего поражала скромностью обстановки; как этот кабинет не похож на все „кабинеты“ всяких писателей и даже заурядных чиновников, виденные мною в Петербурге! Нет ни традиционного, зеленого цвета ковра, ни драпри на окнах и дверях, ни мраморного камина, ни, вообще, никакой роскоши. Мебель самая скромная, и ее очень мало: небольшой письменный стол налево, у окна, широкий клеенчатый диван, у стены направо, в углу, два-три стула или жесткие креслица — вот и вся обстановка». Поистине удивительно, каким образом из этих и других, близких по духу и добавляющих только несколько не очень существенных деталей сотворил Дмитрий Мережковский символическое жилище эпикурейца: «Только те, кто всю жизнь проводит в созерцании, умеют ценить по достоинству величайшее удобство комнаты — ее совершенное уединение и спокойствие, ненарушимое, надежное безмолвие. За это можно отдать всё. Это — блаженство и глубокая нега, единственная и незаменимая роскошь мыслителей. И как она редко, как трудно достижима в современных больших городах. В сравнении с этою истинною роскошью, какими варварскими кажутся мещанские затеи нашего изнеженного и в самой изнеженности огрубелого, на американский лад одичалого вкуса».
Работа действительно требовала тишины, сосредоточенности, за чем всегда строго, иногда даже слишком строго следила Софья Андреевна. Но о какой тишине можно говорить — чего стоили одни фабричные гудки (свистки). Они красноречиво говорили о повседневной жизни московского пролетариата, с которой Толстой раньше так близко не соприкасался. Свистки тревожили, волновали. Толстой, как обычно, хотел знать значение каждого свистка, составлявшего вместе с другими фабричную симфонию, увидеть тех, чью жизнь регулируют эти свистки. И отправился на фабрику. «Ходил на чулочную фабрику. Свистки значат то, что в 5 мальчик становится за станок и стоит до 8. В 8 пьет чай и становится до 12, в 1 становится и до 4. В 4 1/ 2становится и до 8. И так каждый день. Вот что значат свистки, которые мы слышим в постели». Если раньше Толстой инстинктивно брезгливо («гадливо») сторонился пьяных, шатающихся с пьяными распутными девками из одного царского кабака в другой, фабричных, то после того, как ему стало ясно значение всех этих странных, изо дня в день звучащих свистков, он почувствовал к несчастным рабам нового времени сострадание, смешанное с чувством великого, непреходящего стыда. Теперь со свистками будут слиты картины мизерабельного и бессмысленного существования: «Засыпают, и опять поднимаются, и опять и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой». По свистку просыпаться в полумраке в сырых подвалах, спешить в «гудящий машинами корпус». По свистку начинать работу в жару, духоте, грязи. По свистку ее ненадолго прерывать, чтобы вновь продолжить изматывающий труд. По свистку заканчивать работу и уходить на несколько часов в тот же сырой подвал. После короткого сна опять вставать и брести на фабрику. «Отдушины» — короткие «праздники» с грязными распутными девками и пьяным мордобоем. А затем похмелье, часто в участке, и неизбежные свистки — завертелось фабричное колесо. Очень знакомая картина, почти лишенная национального колорита — в адские краски окрашена жизнь в «Жерминали» Золя, «Тяжелых временах» Диккенса, «Так что же нам делать?» Толстого. Последнего, кстати, раздражали «утешительные» замечания, что, мол, в Лондоне «золоторотцев» еще больше, чем в Москве, и выглядят они еще непригляднее. Да и действительно: чем тут, собственно, утешаться. Общее горе. Общая болезнь.
И уж совсем не был Толстой «созерцателем». Он вовсе не собирался отгородиться от распутного и вонючего Вавилона. Иначе не стал бы участвовать в переписи. Не работал бы так усердно несколько лет над большим трактатом «Так что же нам делать?», возможно, самым сильным своим публицистическим произведением.
Толстой в ужасе ходил по улицам Москвы, наблюдая нравы многочисленных нищих, заговаривал с ними, входил, подавив брезгливость, в их зловонные трущобы. Это было хуже, во много раз хуже жизни самых бедных и отчаявшихся крестьян. Нищие и бедность здесь в городе были другие. Здесь острог представлялся землей обетованной, а полицейские — ангелами, забирающими беспаспортных в участок. Обитатели московского дна, навеки запечатленные Толстым: худой юноша в одной разорванной рубахе, все время дрожащий от холода крупной дрожью, длинный старик, пьяный, подпоясанный веревкой, и старик маленький, «с опухшим лицом и с слезящимися глазами… с голыми коленками, торчавшими в дыры летних панталон, стучавшими друг о друга от дрожи», какой-то урод в лохмотьях, что-то офицерское, что-то духовного звания, что-то странное и безносое, дрожащее и голодное. И первый предварительный итог «московских прогулок» (так Толстой хотел назвать цикл очерков о Москве) оказался печальным итогом: «Я обходил все квартиры и днем и ночью, 5 раз, я узнал почти всех жителей этих домов, я понял, что это первое впечатление было впечатление хирурга, приступающего к лечению раны и еще не понявшего всего зла. Когда я осмотрел рану в эти 5 обходов, я убедился, что рана не только ужасна и хуже в 100 раз того, что я предполагал, но я убедился, что она неизлечима, и что страдание не только в больном месте, но во всем организме, и что лечить рану нельзя, а единственная надежда излечения есть воздействие на те части, которые кажутся не гнилыми, но которые поражены точно так же».
Перепись населения Москвы должна была проводиться в конце января 1882 года. Толстой был так потрясен увиденным в огромном Ляпинском ночлежном доме (братья Ляпины, владельцы суконной фабрики — известные московские филантропы) в Трехсвятительском переулке, что в споре с приятелем позабыл о всякой комильфотности и светских приличиях: «Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая, что случилось. Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: „Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!“ Меня устыдили за мою горячность, сказали мне, что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких». Толстой выступил с призывом к переписи «присоединить дело любовного общения богатых, досужных и просвещенных с нищими, задавленными и темными».
Перепись показалась Толстому не столько панацеей, позволяющей одолеть великое зло, сколько первым, предварительным шагом, призванным всем открыть глаза на подлинные размеры этого зла, началом общей и дружной работы — очистительной и восстановительной, которая должна была воскресить и самих волонтеров. Он возлагал большие надежды на свою статью-воззвание. В типографии газеты «Современные известия» Толстой разорвал рукопись на части, роздал их наборщикам и помог им разобраться в тексте. Потом прочитал корректуры и подарил счастливым наборщикам автографы.
«80 человек энергичных, образованных людей, имея под рукой 2000 человек таких же молодых людей, обходят всю Москву и не оставят ни одного человека в Москве, не войдя с ним в личные сношения. Все язвы общества, язвы нищеты, разврата, невежества — все будут обнажены». В своей статье Толстой наставлял и благословлял молодых людей на этот нелегкий, требующий самоотверженности труд: «…Нужно не бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого себя». Он пытался внушить себе и другим, что перепись нищих, голодных, несчастных возбудит доброе чувство, которое, нарастая, пойдет «бесконечною волной», заражая всех. Можно сказать, эпидемия доброты. Любовное общение людей с людьми, смывающее сословные и прочие преграды и заслоны. Надо мечтать, надо дерзать, надо надеяться. Золотой век, положим, и не наступит, но будут спасены многие и проснется в процессе общего доброго дела общество. Толстой стремится убедить скептиков и пессимистов: «Почему не надеяться, что будет отчасти сделано или начато то настоящее дело, которое делается уже не деньгами, а работой, что будут спасены ослабевшие пьяницы, непопавшиеся воры, проститутки, для которых возможен возврат? Пусть не исправится всё зло, но будет сознание его и борьба с ним не полицейскими мерами, а внутренними — братским общением людей, видящих зло, с людьми, не видящими его потому, что они находятся в нем».
Завершают статью слова, которые Мережковский сравнил с ростопчинскими афишами, написанными лихим псевдонародным стилем (но они органичны в этой горячей, создававшейся на большом эмоциональном подъеме статье): «Давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнем народом… Дружней, братцы, разом!» На стилистике статьи, видимо, сказалось и то обстоятельство, что Толстой собирался выступить с призывом-речью в Московской городской думе (характерна чисто ораторская риторика). Читал Толстой статью перед публикацией и своим знакомым, о чем позднее рассказал в трактате «Так что же нам делать?», но там даны уже итоги. Трактат отделен от статьи четырехлетним временным расстоянием — и все эти годы продолжалась равно интенсивная и неспешная работа Толстого над ним.
Главный итог был ясен Толстому уже в феврале 1882 года; показательно, что он начал новую статью «О помощи при переписи» словами: «Из предложения моего по случаю переписи ничего не вышло». А в трактате он рассказал, что внутренний голос давно уже бил тревогу, предупреждая, что ничего из этой фантастической затеи не выйдет, и только в горячке благородного, но «глупого» порыва Толстой не понял странной реакции слушателей, которые внимали, потупив глаза: «Им было как будто совестно, и преимущественно за меня, за то, что я говорю глупости, но такие глупости, про которые никак нельзя прямо сказать, что это глупости. Как будто какая-то внешняя причина обязывала слушателей потакнуть этой моей глупости». Неловким молчанием встречены были слова Толстого в Думе. А студентам-счетчикам, как показалось Толстому, было «как будто совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости». Сомневались все, в том числе сын Сергей и жена. Тем не менее Сергей Львович деликатно корректирует слова отца, заодно объясняя, почему он работал переписчиком под руководством профессора Янжула: «Я думаю, что слушавшие речь моего отца действительно чувствовали некоторую неловкость, но не только потому, что, как мы ни „налегнем народом“, мы социальную несправедливость не изменим, а также и потому, что он будил их совесть».
Статья вызвала гораздо больше сочувствия, чем сомнений и критики. Известный исследователь религиозных диссидентских движений Александр Степанович Пругавин, сблизившийся на этой почве с Толстым, свидетельствует, что статью живо обсуждала вся читающая Москва, что воззвание «ударило по сердцам и сильно всколыхнуло москвичей. Даже люди, стоявшие в стороне от гущи жизни, люди чисто кабинетного склада, люди более или менее далекие от текущей злобы дня, — и те волновались и вдруг захотели что-то делать, вдруг ощутили потребность что-то предпринять». Слово Толстого зажгло и художника Николая Ге, как «искра воспламеняет горючее», он сразу же поехал «обнять этого великого человека и работать ему».