Лев Толстой
Шрифт:
Весной следующего года слухи об очень серьезной болезни Тургенева достигли Ясной Поляны, осветив особым светом еще недавно там прозвучавшие слова о смерти и страхе перед ней, присущей людям. Толстой чувствовал, что хотя их последние свидания были вполне мирными, но в них отсутствовала сердечность и — напротив — присутствовала недоговоренность. Какая-то неустранимая перегородка, какой-то иронический привкус, нечто осуждающее и холодно оценивающее, дипломатически укрывшееся молчанием. Конечно, тогда можно было еще уповать на будущие встречи — оживленный, пляшущий канкан Тургенев менее всего производил впечатление обреченного человека. Теперь, похоже, о новых приездах Тургенева в Ясную нечего было и мечтать. Огорченный, крайне встревоженный Толстой пишет Тургеневу теплое, необыкновенно сердечное письмо, объяснясь наконец-то ему в любви: «Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал,
Тургенева взволновало и тронуло письмо Толстого, занявшее совершенно особое место в их многосюжетной и пестрой переписке. Отвечая Толстому, он воспользовался удобным случаем и — далеко уже не в первый раз — призвал его вернуться к художественной работе, на что Толстой вежливо и мягко отвечал, что гораздо важнее научиться жить «как следует». Тургенева это не убедило и не успокоило. В последнем своем прощальном письме к Толстому, которое так часто цитируют и поминают в литературе, как о Толстом, так и о Тургеневе, он повторяет свой призыв, на этот раз уже не призыв даже, а предсмертную просьбу: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу — и думать об этом нечего. Пишу же я Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. — Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!! <…> Друг мой, великий писатель Русской земли — внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку… не могу больше, устал».
Недоумевают, почему Толстой не ответил на это с большим трудом собственноручно начертанное, по его же словам, «очень доброе письмо». А ему нечего было ответить, кроме того, о чем приходилось уже неоднократно говорить и писать. Можно было, конечно, пожалеть, что и на смертном одре Тургенев продолжал думать о таких пустяках, как литературное «писанье», но подобное выглядело бы как странный и возмутительный жестокий поступок. А тут еще эти несносные цветы красноречия — великий писатель русской земли. Они (чаще в инверсионной форме — великий писатель земли русской) поистине будут преследовать Толстого, заставляя недовольно морщиться, насмешливо вопрошать окружающих: «Что же это такое „русская земля“? Почему великий писатель земли русской? Почему не воды?» Возмущаться в дневнике по поводу поздравлений с днем рождения: «Поздравления прямо тяжелы и неприятны — неискренно земли русскойи всякая глупость». Риторические формулы, сказанные на одре, особенно живучи и опасны.
Тургенев умер 22 августа 1883 года, ровно два года спустя после последней своей поездки в Ясную Поляну. Неожиданностью смерть ни для кого не стала. Она уже давно являлась больному, мучительно страдавшему писателю в разных обличиях — маленькой, сгорбленной старухи с желтым, морщинистым, востроносым, беззубым лицом, в серых лохмотьях, идущей за ним повсюду легкими, мерными, словно крадущимися шагами; высокой, тихой, белой женщины, глубокие бледные глаза которой никуда не смотрят, а бледные строгие губы ничего не говорят; символической неподвижной фигуры возле кровати — в одной руке песочные часы, другая — занесена над сердцем; даже «кафкианским» чудовищным насекомым с ярко-красными, точно кровавыми, растопыренными мохнатыми лапками и крупной угловатой головой.
Всё чаще слышался непрерывный слабый шелест утекающей жизни. И вот он прекратился, поглощенный грозным мраком, вечной темнотой, унесенный черной, как чернила, волной. Толстому, безусловно, были памятны все эти (и другие) образы и видения смерти в ценимых им «Стихотворениях в прозе». Не мог не вспоминать и недавних рассказов Тургенева, признававшегося, что боится смерти столь сильно, что не ездит в Россию, прослышав, что там холера, и странного, какого-то надрывного «голосования» за столом в Ясной Поляне, в котором он и сам неохотно принял участие, осуждая слабого гостя. Теперь же он испытывал смешанное чувство любви и жалости к человеку, с которым так много и интимно его связывало. Много думает о Тургеневе. Много и продолжительное время днями и ночами читает, восхищаясь, его произведения. Соглашается — случай совершенно исключительный — выступить на специальном торжественном заседании Общества любителей русской словесности, посвященном памяти Тургенева.
Слух о выступлении Толстого взволновал Москву. Ожидалось большое стечение публики («страшная толпа»), что не могло не вызвать беспокойства властей, всегда готовых принять необходимые меры предосторожности на всякий случай. «Полоумный» Толстой давно уже раздражал своими трактатами и статьями, а тут еще предстояло его публичное выступление. Сложилась деликатная ситуация, из которой власти нашли поразительно неуклюжий выход: сначала возникла мысль о предоставлении ораторами текстов выступлений, на что Толстой никогда бы не согласился, а потом потребовали объявить заседание отложенным на неопределенное время, так как якобы не все подготовились к выступлениям.
Трудно было придумать что-либо глупее. Софья Андреевна, хорошо информированная и как всегда в особые и чрезвычайные минуты энергично поддерживающая мужа, ярко передает в письме к сестре реакцию в обществе и позицию Толстого: «Чтение в память Тургенева запретили из вашего противного Петербурга. Говорят, что это министр Толстой <„братец Дмитрий Андреевич“> запретил; ну, да что от него может быть, как не бестактные, неловкие выходки… чтение должно было быть самое невинное, самое мирное; никто не только не думал о том, чтобы выстрелить какой-нибудь либеральной выходкой, — но даже все страшно удивились, что же могло быть сказано? Где могла бы быть противоправительственная опасность? Теперь, конечно, всё могут предположить… Левочка говорил, что ему писать некогда, но что он будет говорить и то, что он хотел сказать, так же невинно, как сказка о Красной Шапочке… Озлоблены все, все без исключения, кроме Левочки, который, кажется, даже рад, что избавлен явиться к публике: это ему так неприятно».
Судя по всему, Толстой желал выступить со свободной импровизацией, вспомнить и рассказать всем о том хорошем, что было в Тургеневе, что он особенно любил в нем — человеке и художнике. Излагать свои новые взгляды, произносить что-либо антиправительственное или антицерковное абсолютно не входило в его замыслы — то было бы нарушением жанра и бестактностью. А запрету он действительно немного и обрадовался — очень уж не любил общественных акций-заседаний-демонстраций, терпеть не мог являться в публике, да еще и оратором.
Но всем любителям российской словесности было жаль, что выступление Толстого не состоялось. Не сохранилось и набросков речи — Толстой ведь желал говорить, а не писать. До известной степени, правда, о содержании несостоявшейся речи можно судить по письму Толстого к Пыпину (январь 1884 года); ему Толстой по его просьбе выслал письмо Тургенева и не удержался сказать то, что он думает о Тургеневе, которого всегда любил, но по-настоящему оценил после смерти. В письме, конечно, эмоции уже приведены в порядок, несколько остужены, сюжеты и отличительные качества Тургенева-художника, так сказать, «пронумерованы». Но основная мысль задуманной лекции здесь, похоже, обозначена рельефно: «Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то, самое то, что думает и чувствует… воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашел — всё, что нашел. Он не употреблял свой талант… на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу».
Что же касается настоятельных просьб Тургенева и других вернуться к художественной работе, дружно звучащего хора оплакивающих сбившегося с пути романиста, забросившего свое ремесло и занявшегося сочинением религиозных и социальных трактатов, неожиданно зарывшего данный ему свыше талант в землю (среди расстроенных этой «религиозной» бедой была и Софья Андреевна), то Толстой с полным основанием расценивал все эти советы и сожаления как бесцеремонные и возмутительные. Фактически от него хотели бесконечных повторений уже полюбившегося читательской публике, не признававшей за ним права на исповедь, на отречение от прежнего, на изменение той роли, к которой привыкли, к тому положению, которое всех устраивало, — поэта и историка семейства определенного круга, со свойственными ему, по выражению Достоевского, «законченными формами чести и долга». Раздражение Толстого понятно и законно. На попытку Петра Боборыкина коснуться этого опасного сюжета Толстой ответил резко, прибегнув к рискованному, но весьма образному сравнению: «Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: „Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!“»