Лев Толстой
Шрифт:
Самая обыкновенная «модная» обстановка. Такими же обыкновенными были и обеды, устраиваемые в этой заурядной и подражательной обстановке — обыкновенное времяпрепровождение таких, как и Иван Ильич и Прасковья Федоровна, светских дам и мужчин. Однообразие свойственно и другим сферам деятельности и жизни. Какие-то бесконечные зеркальные отражения. Вот и врачи весьма напоминают судебных чиновников: «Всё было точно так же, как в суде. Как он в суде делал вид над подсудимыми, так точно над ним знаменитый доктор делал тоже вид». Профессии и занятия разные, а суть одна — ложь, фальшь, обман: не то. Николай Лесков полагал, что «вся обстановка смерти Ивана Ильича представляет собою, конечно, не картину смерти вообще, а она есть только изображение смерти карьерного человека из чиновничьего круга — человека, проведшего жизнь в лицемерии и в заботах, наиболее чуждых памятованию о смерти».
И это универсальная история во многом благодаря осязаемости конкретных деталей, одновременно очень чувственных и благодаря особой перспективе многозначных, символических, особенным светом освещающих скрытую повседневной суетой истину: «Не то. Всё то, чем ты жил и живешь, — есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть». Ненависть к окружающим тем временем возрастает. Усиливаются и страдания в заключительный период трехдневного барахтанья «в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила». Возрастает отчаяние, и всё больше сгущается мрак, безысходный, кромешный — Иван Ильич испытывает невыносимое мученье, всовываясь в черную дыру и застревая в ней. Но это и кульминация страданий — только окончательно признав, что вся его жизнь была не то, кроме нескольких отдаленных светлых точек в детстве, отказавшись от всяких попыток найти для этой эгоистической и лживой жизни оправдание, Иван Ильич пролезает сквозь черную дыру к свету. Ненависть и злоба отступают, он испытывает чувство жалости и к сыну-гимназистику, целующему его руку, и к жене, с отчаянным выражением смотрящей на него.
Не просто нравственная перемена, а преображение и преодоление страха смерти, самой смерти, наконец, вместо которой был свет. Мгновение радости. Последние слова героя, прозвучавшие в его душе и подслушанные Толстым: «Кончена смерть… Ее нет больше». Но это для него очевидно и для Толстого. Присутствующие же наблюдают агонию, длящуюся два часа. «В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье». Удивительное сочетание двух измерений, двух времен, двух планов — реального и ирреального (мистического, сверхчувственного). Так Толстой «открывает» тайну перехода из одного существования в другое. И смерть приносит освобождение.
Лесков в статье с экзотическим названием «О куфельном мужике и проч. Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом» отметил перемену в отношении к русской литературе на Западе, особенно ярко выразившуюся в увлечении произведениями Льва Толстого. Присоединяясь к мнению тех, кто считает Толстого «великим и даже величайшим писателем в мире», Лесков далее писал, что, по его мнению, «иностранные критики судят о нашем великом писателе лучше и достойнее, чем критики русские, а из иностранных, кажется, всех полнее, глубже и правильнее понимает и толкует сочинения графа Толстого — виконт Мельхиор де Вогюэ».
Времена, когда Тургенев, неутомимый и блестящий пропагандист русской литературы в Европе, прививал вкус своих французских и английских коллег к произведениям Толстого, прошли. Теперь уже европейский читатель в авторитетных рекомендациях не нуждался и новые произведения Толстого (не только художественные, но художественные особенно) переводились почти на все европейские языки почти сразу же после публикации их в русских изданиях (в том числе эмигрантских).
Успех повести «Смерть Ивана Ильича» в Европе, и особенно во Франции, был феноменальным. Французский журналист А. Дежарден, придя в восторг от повести Толстого, рассказал содержание ее Мопассану, которого Тургенев незадолго до смерти рекомендовал почитать Толстому. Осторожно рекомендовал, боясь навредить своими советами, так как знал своенравный характер неистового Льва, на всякий случай сказав, что этот талантливый молодой французский писатель его знает и очень ценит. Толстой тогда (в 1881 году) остался равнодушен к «аморальным», хотя действительно талантливо написанным рассказам Мопассана (он уже после смерти Тургенева, прочитав роман «Жизнь» и другие произведения французского писателя, переменит о нем мнение).
Так получилось, что повесть «Смерть Ивана Ильича» стала последней, прочитанной больным писателем перед погружением в бездну безумия. Повесть произвела на Мопассана не просто сильное — страшное впечатление. Подавленный прочитанным, он сказал: «Я вижу, что вся моя деятельность была ни к чему, что все мои десятки томов ничего не стоят». Верный камердинер писателя Франсуа, отчасти подобно «куфельному» (то есть кухонному) мужику Герасиму в повести Толстого, терпеливо сносивший его дикие выходки, вспоминает Мопассана, пытающегося тупым ножом перерезать себе жилы: «Его широко открытые глаза уставились на меня, как бы моля хоть о нескольких словах утешения, надежды». Но Франсуа уже ничем не мог помочь. Света не было. Ничто не могло удержать Мопассана от провала в черную трубу.
Восторги Дежардена, ужас и горькие слова Мопассана понятны: это впечатления людей литературных, искушенных, разбирающихся в тонкостях ремесла писателя. Повесть воспринимается ими как сверхлитература, близкая по духу и стилю библейскому монологу Иова. Сохранилось свидетельство Ромена Роллана о том, с каким глубоким волнением говорили о повести очень далекие от литературы обыкновенные жители французской провинции. Драгоценнейшее свидетельство универсального звучания повести, в которой речь идет не о жизни и умирании обыкновенного русского судьи, а о Смерти. Марк Алданов с полным правом считал повесть «Смерть Ивана Ильича» самым общечеловеческим произведением всего современного искусства.
Толстой своей повестью не стремился никого напугать. Напротив, изображая с бесстрашием и полным реализмом страдания умирающего человека, в одиночестве и заброшенности пытающегося выяснить, что же в этом мире есть «то», ради чего стоило бы жить, он не оставляет его без света истины, деликатно вклиниваясь в безмолвный диалог с Ней. В сущности, это указание и слово великого утешения, естественно, неопределенное (какая тут может быть определенность?), тихо произнесенное, извлеченное из внутреннего потока мыслей в душе умирающего человека. Это слово можно и не услышать, осмеять как мистический бред. Но иногда оно вдруг поражает и кажется маленькой светлой точкой в, казалось бы, всё окутавшем мраке. Философ Лев Шестов, которого несколько неосмотрительно, но остроумно Лев Толстой сравнил с «модным парикмахером», размышляя в письме к приятелю (был сентябрь 1938 года) о непрерывных ужасах, сотрясающих Россию и Европу уже четверть века, вспомнил (впрочем, он всегда ее помнил и даже наизусть выучил) повесть «Смерть Ивана Ильича»: «Что творилось и творится в России, где люди отданы во власть Сталиных и Ежовых! Миллионы людей, даже десятки миллионов — среди них несчетное количество детей — гибли и гибнут от голода, холода, расстрелов. То же в Китае. И рядом с нами в Испании, а потом в Германии, в Австрии. Действительно, остается только глядеть и холодеть, как Иван Ильич. Но у самого Толстого рассказ кончается неожиданными словами: вместо смерти был свет. Что они значат? Кто уполномочил Толстого сказать такое? Может быть, это странно, но когда я читаю в газетах о том, что происходит, моя мысль как-то сама собой направляется от ужасов бытия куда-то к иному существованию».
Перенесенный волею судьбы во Францию, стремительно приближающуюся к катастрофе, Лев Шестов обращается к повести Толстого и находит в ней не утешение, а нечто большее — свет спасения, избавление от ужасов, которое когда-нибудь да обязательно придет, — была бы вера, превращающая эти ужасы в призраки. «Разве все эти Сталины, Муссолини, Гитлеры вечны? И разве их „победы“ не призрачны? Чем больше они торжествуют, тем более явно обнаруживается (в иной перспективе) их ничтожность. И ведь в сущности ужасы жизни не с 1914 года пошли, всегда были. И были всегда люди, которые хотя ничего не „делали“, но умели и хотели думать. И к ним — к пророкам и апостолам, еще неудержимее теперь рвется душа, чем когда-либо. Они умели глядеть на самые страшные ужасы — и не терять веру в Бога». Толстого — автора «Смерти Ивана Ильича» и «Записок сумасшедшего» Шестов несомненно относил к пророкам и апостолам.
Письмо Шестова — поздний отклик на повесть Толстого, не критический, а очень личный, естественно родившийся в минуту отчаяния, когда поколебалась вера. Тогда, в 1880-е годы русская критика, в сущности, прошла мимо повести Толстого. Самый влиятельный критик-народник Николай Михайловский, снисходительно назвав произведение Толстого «прекрасным рассказом», добавил, что тем не менее это «не есть первый номер ни по художественной красоте, ни по силе и ясности мысли, ни, наконец, по бесстрашному реализму письма».